От духоты в комнате белье в ящике было теплое.
Закрыв чемодан и оглядев все разбросанное по тахте, он завернул накрывавшую ее кошму так, чтоб из-под нее ничего не было видно. Они могли прийти сюда завтра вдвоем, и неловко, если она вот так увидит все это…
Через несколько минут «эмка» довезла его до дома Зинаиды Антоновны; он поднялся по лестнице и, поставив у ног чемодан и вещевой мешок, позвонил.
Дверь открыла Ника. Взяв его чемодан прежде, чем он успел помешать этому, она сказала, что уже спускалась вниз, чтобы встретить его и помочь, но ждать там внизу побоялась – вдруг у него что-то переменилось, он позвонит по телефону, а она не подойдет.
– У меня уже ничего не может перемениться, – сказал он, опустив на пол мешок и беря ее за руки. – Получил четыре дня отпуска от всего на свете. А как ты? Я считал дни, и у меня вышло, что тебе нужно чуть ли не завтра уезжать обратно.
– Нужно уезжать, – сказала она, – но не завтра, а послезавтра поздно вечером, и у нас с тобой, считая сегодняшний, почти два с половиной дня. Мне вчера удалось переменить билет.
– Я еще на аэродроме хотел спросить тебя, но не сумел при всех.
– А я с самого начала хотела сказать тебе и тоже не сумела.
Продолжая стоять, держа друг друга за руки, они оба улыбнулись этому.
– Вот так, – сказала она. – Явилась к вам по вашему приказанию, – так когда-то, очень давно, любил говорить мне мой первый муж; он же отец моего сына.
Да, было все-таки в этой женщине что-то неукротимо правдивое, было даже в этих, с полуулыбкой сказанных словах. В них вместилось сразу все – и напоминание о том, что у нее была своя, далекая от него, жизнь и что она не так уж молода и не одна, а с сыном от первого мужа, и без стеснения высказанная вера в бесповоротность того, что происходило или уже произошло с ними обоими сейчас. Другая женщина не сказала бы в такую минуту «мой первый муж». А эта взяла и сказала.
– Почему ты задержался? Заезжал к себе домой?
– Да.
– Я так и подумала. Хотел проверить, нет ли там Ксении. За этим?
– Не только за этим, но и за этим.
– Я так и подумала, – повторила она, – я потом пожалела, что не сказала тебе по телефону, что Ксения еще в Ташкенте.
Они все еще стояли в передней, привыкая к тому, что снова видят друг друга.
– Ты встречалась с ней?
– Да. Вскоре после того, как получила твое письмо. Увидела ее и сказала, что ты хочешь, чтобы я вышла за тебя замуж, и что я поеду к тебе как только смогу. Я не хотела чувствовать себя виноватой перед ней, а если бы я промолчала, вышло бы так, словно я виновата.
– Она не удивилась? – спросил он.
– Кажется, нет. По-моему, вернувшись из Москвы, она окончательно поставила на тебе крест.
– А раньше не ставила?
– По-моему, нет.
«Да, наверное, и это правда, – вспомнил он свое последнее свидание с Ксенией. – Раньше все-таки не ставила, как старый вагон, держала где-то на запасных путях. А тут поставила».
Ника улыбнулась ему той своей особенной, так нравившейся ему полуулыбкой, которую он столько раз вспоминал за эти полтора года. Чуть сощурила глаза и полуулыбнулась.
– На кого ты оставила сына?
– Главным образом на самого себя, он самостоятельный и хорошо учится. Только школа очень далеко. А кормят его мои ленинградцы. Они еще не уехали, только собираются. Я купила им для него про запас то, что смогла, и оставила денег. Но все равно, конечно, беспокоюсь. Я и раньше уезжала в другие города, с выездными спектаклями, но самое большее на три-четыре дня. Так надолго я еще никогда его не оставляла.
– Как его зовут? – Лопатин пересилил себя и все-таки задал вопрос, который чем дальше, тем казался бы все нелепей. – К стыду своему, так до сих пор и не знаю. – Сказал «к стыду». Подумав, что мог узнать это хотя бы у Зинаиды Антоновны.
– Его зовут, как тебя, Васей. – Она снова полуулыбнулась. – Даже смешно: твою дочь – как меня, а его – как тебя.
Он обнял и поцеловал ее, и она полуответила коротким поцелуем, не отстранившись, но и не потянувшись к нему.
– Что ты хочешь сначала – поесть или помыться?
– Наверное, все-таки помыться.
– Очень хорошо. Сейчас я зажгу газ. Пять дней назад вдруг пришли и починили газовую колонку, и Зинаида Антоновна была так счастлива, что мылась весь день, с утра до вечера. У тебя есть чистое белье?
– Есть. Я за ним и заезжал.
– Где оно, в чемодане?
– Да.
– Отпусти меня. Пойди в комнату и посиди, а я все тебе приготовлю.
– А где Зинаида Антоновна? – спросил он, не отпуская ее.
– Уехала третьего дня в Ташкент, чтобы самой сыграть в трех прощальных спектаклях и вернуться вместе со всей труппой.
– А ее Елена Лукинична? – спросил он.
– А ее Елена Лукинична уехала к себе в деревню, под Верею, к родственникам – копать картошку и привезти то, что дадут на ее долю. Я же тебе сказала, что я тут одна. Ты что, не поверил?
Он хотел сказать, что иногда бывает страшно поверить не только в плохое, но и в хорошее, но вместо этого виновато улыбнулся.
– Но если ты захочешь, мы можем завтра пойти туда, к тебе, и до моего отъезда быть там.
Он молчал. Он знал, что хочет сейчас только одного – чтобы она была и оставалась с ним.
– Ну так как же? Отпустишь меня? – спросила она.
И он отпустил ее, и пошел в комнату, и сел в то самое кресло, за то самое старинное бюро, за которым почти два месяца назад сидел и писал ей письмо.
И вот он снова сидел за этим бюро, благословляя тот день и час, когда сделал это; сидел и слушал, как она чиркает спичкой, зажигая газ, как пускает стучащую о дно ванны воду, как щелкает в передней замками его чемодана, доставая белье, как легко, чуть слышно, но все-таки слышно, ходит из ванной в переднюю и обратно.
«Хочу, чтобы она была счастлива, – думал он, слушая ее шаги. – Хочу, чтоб она была со мной и была счастлива. Другое дело, может ли это быть? Будет ли она счастлива со мной?»
Он хотел, но не мог подавить в себе неприятную, оскорбительно-тяжелую мысль о своем возрасте, о тех семнадцати годах, которые разделяли их. Ему не хотелось об этом думать, но эта мысль все равно жила в нем, и выгнать ее было некуда. С Ксенией их тоже разделяло не так уж мало – десять лет. Но они были несчастливы с ней не поэтому. Он вспомнил, как вчера утром, пока он, раздевшись до пояса, умывался, Гурский, рассматривая его синяки и ссадины на спине, с оттенком зависти сказал:
– А все-таки, Вася, железное у тебя здоровье.
Воспоминание было утешительным, потому и вспомнил. Железное не железное, а последний раз болел малярией пять лет назад, когда возвращался с Халхин-Гола. И с тех пор – ни в финскую, ни в эту, ни зимой, ни летом – ни разу ничего, кроме ранений. И ранения тоже – даже последнее, – потом, кто их знает, – могут и сказаться, а пока не сказываются. А все-таки, семнадцать лет – это семнадцать лет. Тогда, в Ташкенте, он почувствовал, что ей хорошо с ним. Но сейчас, после того как они не видели друг друга полтора года, страшно было подумать, – а вдруг тогда это только показалось? Вдруг она просто очень хорошая, очень чуткая, очень нежно отнесшаяся к нему женщина? А то, что говорят, когда говорят о двух людях, что им друг с другом хорошо, только показалось. Так хорошо было самому, что решил это и за нее.
– Что ты, что с тобой? – спросила она, открыв дверь и увидев его поднятые на нее глаза.
– Ничего, – солгал он. – Ровно ничего, – во второй раз солгал он, не радуясь, а пугаясь ее чуткости, только усилившей вспыхнувшую в нем тревогу. Как у нее просто и сразу вышло это «ты» – там, на аэродроме! Он – «вы», а она – «ты» и бросилась к нему так, словно уже давно мысленно бежала навстречу.
Нет, все это не может быть обманом, а если и может – то только самообманом женской доброты, принятой за любовь.
Что-то в его лице продолжало тревожить ее – и не напрасно; угнетенный своими мыслями и своей неспособностью отвязаться от них, он уже не мог вернуться в то состояние безрассудной радости, в каком находился с первой минуты их встречи на аэродроме.
– Что не так? – спросила она. – Что-нибудь не так? Ты что-то вдруг вспомнил?
– Да, вдруг вспомнил, – сказал он, не объясняя что, потому что объяснить это было нельзя.
И на этот раз она – при всей своей чуткости – не поняла его, подумала про совсем другое – про войну.
– Я понимаю, – сказала она. – Мне Лев Васильевич, пока мы ехали на аэродром, рассказал про эту телеграмму, которую они получили. Я понимаю, как это страшно, когда все, с кем ты был, вдруг убиты и только ты один жив. Я когда встречала тебя, приготовила себя даже к тому, что могу почти не узнать тебя, что тебе, может быть, даже трудно самому двигаться. Мы даже хотели подъехать на «эмке» прямо к самолету, но нам не разрешили.
– Было бы трудно двигаться, положили бы в госпиталь, а не отпустили бы к тебе в Москву, – сказал Лопатин. – И не я один жив, наш механик-водитель тоже жив и, может быть, даже еще один человек жив. – Он вспомнил танкиста с оторванной ступней, которому меняли жгут там, на шоссе. – И незачем было – Степанову вываливать тебе все это, тем более с преувеличениями. Вполне мог подождать и не трепаться.