После двухмесячного заключения нас погрузили в поезд и под конвоем повезли в предгорье Альп, в местечко Рарон.
Деревня Рарон находилась от нашего нового лагеря на расстоянии одного километра. Со всех сторон мы были окружены горами, на некоторых вершинах даже лежал снег. Возле лагеря протекала мутная, быстрая и холодная река, которая тоже называлась Рарон. Метрах в трехстах — четырехстах за рекой проходила железная дорога, правда, поезда по ней шли всего два раза в сутки. Вначале мы жили в лагере без охраны. В центре лагеря стоял флагшток, и мы водрузили на его макушке красный флаг. Жандармы пытались его снять, но наши ребята закрепили веревку так высоко, что никто так и не смог добраться до флага. Лишь после долгих уговоров администрации лагеря, ссылавшейся на то, что красный флаг отлично видно из окон проходящих поездов и что в Швейцарии запрещено вывешивать красные флаги, мы его сняли.
Помимо пятидесяти двух русских в лагере было еще человек семьдесят заключенных. Однажды в лагерь нагрянули солдаты, чтобы арестовать двух наших товарищей, в чем-то их обвинив (сейчас уже не помню, в чем именно). Всем лагерем мы встали на их защиту. Завязалась было драка, но рассудок взял верх. Не могу забыть лицо солдата лет пятидесяти, который, держа карабин в вытянутых руках, пытался сказать нам, что их заставляют силой применять оружие против нас, а у него самого из испуганных глаз текли слезы. В этот раз мы своих товарищей отстояли, наши ребята пытались даже сфотографировать инцидент, но фотоаппарат в суматохе разбили прикладом.
Приезжал к нам и представитель Красного Креста, но поскольку Советский Союз не признавал эту организацию, то и переговоры с ним ни к чему не привели. Однажды, рано утром 27 августа 1943 года я, закончив дежурить, вышел на улицу и увидел, что в сторону лагеря движутся машины с солдатами. Оба барака мгновенно проснулись. Мы успели спрятать оружие (у некоторых из нас были наганы и финские ножи, приготовленные на случай ухода в партизаны). Через переводчика офицеры приказали всем покинуть бараки. На улице нас выстроили спиной к деревянным стенам. Почти на каждого смотрело дуло винтовки. Переводчик стал называть фамилии по списку. Два солдата и офицер уводили названного в барак, к его личному шкафчику. Тщательно обыскивали, заставляя перекладывать вещи в чемодан, после чего выводили на улицу и собирали в отдельную группу. Когда в барак повели меня, то офицер обратил внимание, что на дверце висят два маленьких красных флажка, прикреплена фотография Ленина и цветная фотография, вырезанная из журнала: вид на Красную площадь, а на заднем плане — силуэт ГЭС-1, дымящей своими трубами, а рядом — едва заметный мой родной дом. С ехидной улыбкой офицер попытался сорвать фотографию, но я его остановил и, спокойно сняв снимок, неторопливо положил в чемодан.
После обыска нас по трое-четверо стали сажать в большие грузовики, затянутые брезентом. В кабине каждого грузовика сидел шофер и солдат-конвойный, а в кузов вместе с нами залезло по три солдата. Когда машины тронулись прочь из лагеря, оставшиеся товарищи стали бурна прощаться с нами. Опять мелькнула мысль: «А не в Германию ли?» Только выехав за пределы лагеря, мы обнаружили всю грандиозную работу, связанную с нашим арестом: кроме солдат, окруживших бараки, подступы к лагерю перекрывали пулеметные расчеты. Колонна грузовиков и сопровождавших их мотоциклов подъехала вплотную к дверям железнодорожного вокзала. Там уже стоял на путях пассажирский поезд. Этот вокзал, как и все остальные, через которые мы проезжали раньше, был пуст и тщательно оцеплен. Я и трое моих товарищей оказались вместе в одном вагоне.
Ехали мы довольно долго. Нас привезли в большой город Сен-Галлен возле германской границы, в северной части Швейцарии. Стали загонять в здание тюрьмы. При входе все наши личные вещи описали и тщательно досмотрели. Нас одели в тюремные робы: пиджаки и коричневые брюки с широкими черными полосами, на ноги пришлось нацепить деревянные колодки с матерчатым верхом. Шли по тюремным коридорам, и каждый шаг разносился под сводами тюрьмы: все полы в здании были каменными или железными.
Когда нас стали разводить по камерам, был уже вечер. Два надзирателя повели меня по железным лестницам, огороженным металлической сеткой, на самый верхний этаж тюрьмы, втолкнули в темную камеру, заперли дверь и ушли. Стало темно. Помню, что в этот момент я запел. Вдруг отворилось окошечко в двери, и надзиратель грубо закричал: «Nicht singen!» («Не петь!») Я замолчал, однако стал насвистывать: хотелось узнать, где мои друзья. Но опять за дверью раздались крики и стук ключами: свистеть тоже было нельзя. Вдруг я услышал, как где-то вдалеке как будто стучат по полу колодки. Я тоже принялся стучать своими. Пауза. И опять несколько далеких ударов. Я стал стучать сильнее. Загрохотал в замке ключ, дверь резко распахнулась, на фоне освещенного коридора появился силуэт надзирателя, извергавшего брань в мой адрес. Из сотни выплюнутых им слов я понял только одно: «Карцер!» Пришлось образумиться.
Прошло минут сорок, может, чуть больше, в двери открылось маленькое окошечко, и на деревянной доске возникла металлическая миска, ложка, две картофелины и что-то похожее на кусок сыра. Я перенес все это на маленький откидной столик, и дверца захлопнулась.
Стало совершенно темно. Пришлось пальцами определять, что в миске. Это был швейцарский суп: обжаренная на сковороде пшеничная мука некоторое время варилась в кипятке. Есть хотелось страшно, поэтому, не медля ни секунды, я взялся за трапезу. «Сыр» невыносимо вонял и был удивительно липким, ни дать ни взять человеческое дерьмо. Впоследствии я стал бросать эти куски сыра в суп: там они становились менее «ароматными».
Едва я справился с ужином, как железная дверь снова открылась, и на пороге возникли два надзирателя — один худой, лет пятидесяти с лишним, другой — молодой, крепкого телосложения. Велели выходить и следовать за ними. Один встал впереди меня, другой сзади. Наши шаги громким эхом разносились по коридорам. С верхнего этажа меня перевели в камеру возле туалета. Только на следующий день я смог разглядеть свою камеру: вечером, а тем более ночью сделать это было, понятное дело, просто невозможно. Лишь для осужденных пожизненно — как я узнал позднее — было сделано исключение…
Моя камера представляла собой прямоугольник со сводчатым потолком размером два на пять метров, высотой метра три с половиной — четыре. Окошко смотрело на стену женской тюрьмы. Снизу под окном находился подвал, откуда всегда тянуло сыростью и прилетали ко мне в гости комары. В подвале вымачивали лозу для корзин. Слева от двери было сделано углубление для параши. Рядом с ним в стену были встроены столик и скамеечка. Справа — железная койка с матрасом, подушка и одеяло: утром надзиратель поднимал ее и убирал, откидывая к стене, как вагонную полку. Недалеко от окна висел во дворе церковный колокол, по утрам в воскресенье он всегда досаждал мне: верующих заключенных вели в тюремную церковь. Однажды, во время какого-то местного праздника, я тоже там побывал. Нас всех ввели в довольно просторное помещение. Повсюду, в стенных нишах — деревянные статуи святых, позолоченные и раскрашенные. Меня удивило то, что здесь же висел экран. Нас усадили в узкую ячейку, с трех сторон огороженную стенками; с четвертой стороны как раз оказывался этот экран. Ячеек было много, они располагались уступами друг над другом. Заперев ячейки на ключ, надзиратели выстроились возле экрана, лицом к нам. Свет не погас, но на экране побежали титры. В тот день мы смотрели немую короткометражку с Чаплином в главной роли.
А еще перед входом в каждую камеру стояли ботинки. Когда нас выводили на прогулку, мы снимали деревянные колодки и надевали эти ботинки. А возвращаясь, переобувались обратно. На каждой двери висела рамка, в которой торчал листок со всеми данными заключенного. Мой листок был перечеркнут по диагонали красной полосой — «политзаключенный, атеист». Каждое утро начиналось с криков «Alarme!» («Тревога!») и звона ключей. Мы брали свои параши и выходили в широкий коридор, становясь лицом к стене и дожидаясь своей очереди идти в туалет. По воскресеньям, когда оканчивалась месса и нудный колокол переставал долдонить, в каждую камеру заходил тучный священник во всем черном с большим крестом.
Помню знакомство с ним. Дверь камеры открылась, и он еле-еле протиснулся в нее. Небольшая черная шапочка на голове, живот навыкате, лицо такое круглое, что нос-кнопочка едва заметен между щек. Выпученные как у рака глаза. Большие и бесцветные губы все время складываются в трубочку. Войдя, он поприветствовал меня, потом взял в руку крест и хотел меня перекрестить, но я отказался, всем своим видом заявляя: я атеист. Он почмокал своими пухлыми губами, недовольно взглянул на меня и протиснулся обратно в коридор.