«Да, ты все-таки женщина! – подумал Лопатин. – И сидишь там и ждешь меня, зная и все, что произошло, и всю тяжесть этого для меня, но еще не зная того, что не захотел и не смог сказать тебе по телефону, когда звонил из редакции. Ты не знаешь, что у нас с тобой уже нет больше ни двух, ни даже одного дня, что я улетаю туда, где его убили, и что до этого нам осталось быть вместе всего три часа, и даже не три, а еще меньше».
Он шел но ночной Москве, все ускоряя шаги, шел, удрученный и тем, что произошло, и тем, что предстояло. Он не сетовал на себя за то, что не сказал ей всего сразу: бессмысленно объяснять по телефону то, что дай бог объяснить с глазу на глаз. Он заранее знал, что скажет ей правду, что сам настоял на том, что должен лететь, и если бы не настоял, вместо него полетел бы кто-то другой. Но если бы в сложившихся обстоятельствах туда полетел кто-то другой, то и здесь, в Москве, вдвоем с нею, остался бы другой человек, а не он. А он не хотел становиться другим, и это и предстояло ей объяснить, заранее понимая, что это будет не так-то просто. И если отпуская его, у нее хватит силы подавить в себе чувство женской обиды, то хватит ли ей этой силы на то, чтобы подавить в себе страх? Людям в таких случаях свойственно представлять себе, что там, где вчера убили его, завтра могут убить тебя. Он зная это по себе; шел и думал: чем черт не шутит – на войне иногда все хорошо, хорошо, а потом вдруг – одно к одному… Мысль не новая, но трудная, когда идешь к женщине, от которой уезжаешь и которую, вопреки собственному страху, хочешь убедить, что ей не надо за тебя бояться.
С этой мыслью он шел к ней. Но разговор начался с другого, потому что она сразу стала спрашивать про мать Гурского – не сделалось ли ей плохо и предупредил ли он кого-нибудь из соседей по квартире, чтобы они прислушивались и готовы были помочь ей.
– Она не из тех, кого отпаивают валерьянкой, – сказал Лопатин. – Хуже, чем было, уже не будет. Такое чувство, что пришел и убил ее. Что может быть хуже этого? В четвертый раз за войну вот так прихожу – и говорю. Даже все свое собственное как провалилось куда-то! Словно сам уже ничего не чувствовал, а только через нее. Не знаю даже, как тебе объяснить это.
Но она, видя его измученное лицо, не стала просить его еще что-то объяснять ей, а только сказала, что завтра пойдет к матери Гурского вместе с ним.
– К сожалению, не получится, – сказал он. – Если сможешь завтра сходить к ней, будет хорошо. Если и послезавтра – еще лучше. А вместе – не выйдет. Я утром улечу туда, надо похоронить его, привезти его вещи и дописать то, что он начал и не кончил, так что придется лететь.
– Когда? – спросила она.
И он по ее лицу понял, что, хотя она совершенно не ожидала услышать то, что услышала, задавать вопросы – действительно ли ему нужно лететь туда и почему должен лететь непременно он, – задавать все эти вопросы, к которым в былые времена приучила его жизнь с Ксенией, она не будет. Не будет тратить на них ни времени, ни сил – ни своих, ни его.
– Самолет в семь, – сказал он – Но это далеко. Я полечу вместе с фельдъегерями, с того аэродрома, с которого они летают, и тебе нельзя будет туда ехать. Я в четверть шестого пойду от тебя в редакцию, там в половине шестого будет ждать машина. Оттуда и поеду.
– А почему от меня в четверть шестого, – спросила она. – Ну, туда, на аэродром, нельзя, но до вашей редакции-то можно?
– Можно, но…
– Что – но? На сколько ты туда полетишь?
– С дорогой – на пять, самое большее на шесть дней, – сказал он то, что в действительности думал. – Вещевой мешок не возьму, возьму только чемодан, который здесь. Можно бы взять поменьше, но тогда пришлось бы заходить домой. Правда, там, дома, надо бы сделать кое-что еще, но жаль терять время.
– А я тебе и не позволю его терять, – сказала она.
– Да, конечно, – сказал он. – Верно. Но я не про чемоданы…
Он подошел к подоконнику, где лежала его полевая сумка, а в ней последняя тетрадка дневника. После записи про Ефимова в ней оставалось еще с десяток чистых страниц, а в его правилах было дописывать тетради до конца, до корки; но на этот раз он изменил своим правилам, вытащил из сумки тетрадь и отдал ее Нике.
– Это мой военный дневник. Все прежние лежат там, у Гурского. Раньше лежали у редактора, а потом редактор, когда уехал, отдал ему. Пусть там и лежат, пока я не вернусь. А эту, чтоб мне не возить ее еще раз туда-сюда, возьми и спрячь где-нибудь здесь, у Зинаиды Антоновны, до своего возвращения. Когда ты вернешься, я уже буду в Москве и сразу вас встречу и повезу к себе… Что ты думаешь делать с вашим ташкентский жильем? Будешь продавать его?
Он говорил с ней именно так и об этом – не только потому, что об этом тоже надо было поговорить перед тем, как они снова расстанутся, но и потому, что хотел, чтобы она побольше думала о делах, которые остаются на ее долю и здесь, и в Ташкенте, и поменьше о нем и его поездке.
– Продать – не купить. Еще не знаю. Там сама уже думала об этом, а сейчас – с тобой – даже не хочу об этом ни думать, ни говорить, – сказала она, сжимая в руках его тетрадку. – Куда же мне положить ее здесь? Так, чтобы… – Казалось, это больше всего беспокоило ее. – Ага, знаю. Хорошо. Заверну во что-нибудь и зашью кругом стежками, ниткой, потому что клея здесь нет, и надпишу Зинаиде Антоновне, чтобы она не трогала, что это твое. Не беспокойся, не пропадет. Может, хочешь оставить что-то еще?
– Нет, больше ничего не хочу.
– Есть чай. Я два раза подогревала.
– Ты знаешь, ничего не хочу, даже чаю.
Он и в самом деле ничего не хотел и стоял в странной растерянности. На какое-то время его собственное горе, придавленное другим, еще большим горем, ушло глубоко на дно, а сейчас медленно всплывало обратно.
– Ничего не хочу, – повторил он.
Они стояли в спальне Зинаиды Антоновны, около прикрытой сверху, но неубранной кровати; из-под одеяла были видны подушки и краешек простыни.
Она повернулась и посмотрела на те старинные, с маятником, часы, которые – сначала при свете, а потом в темноте – отсчитывали им сегодня время. Сейчас в комнате горел свет, и на часах было ровно три часа ночи.
– Ляг, – сказала она. – У тебя есть целых два часа. Разденься и ляг. Или ложись одетый, если не хочешь раздеться, я тебе что-нибудь подложу под сапоги. Ляг и попробуй хоть немного поспать. На тебе лица нет. Я еще никогда тебя таким не видела. Но все-таки лучше разденься. Тебе, конечно, кажется, что ты не заснешь, но, может быть, ты заснешь. Все-таки два часа. Раздевайся и ложись. А я пойду и налью тебе чаю. Сейчас тебе кажется, что ты не хочешь, а через пять минут ты захочешь. Я сейчас принесу, поставлю здесь, рядом на стуле, и ты выпьешь.
Так, ни о чем не спрашивая и не заставляя его объяснять того, что он собирался объяснять, пока шел к ней, она мягко, но властно, по-своему, распорядилась теми двумя часами, которые оставались на их долю.
И он, сидя на кровати и устало, из последних сил стаскивая через голову гимнастерку и бросая ее рядом с постелью, прямо на пол, вместе с ремнем и пистолетом, подумал, как все-таки нужно человеку быть не одному, хотя бы не всегда, хотя бы редко, хотя бы в такие минуты…
Лопатин был рад, что летит с фельдъегерями; самолеты фельдсвязи редко задерживались в пути.
Но в одном из моторов потекло масло, и пришлось сесть почти в двухстах километрах от штаба фронта на аэродром, где стояли бомбардировщики.
Фельдъегеря выцыганили у командира авиационной дивизии его личный У-2, воткнулись в него вдвоём, потому что возить почту Генштаба в одиночку не положено, и улетели в штаб фронта. А Лопатин остался на аэродроме. Посчитав, что если У-2 за три часа обернется, то, пожалуй, хватит светлого времени и на второй полет, он попробовал подъехать с этим к командиру дивизии, но полковник и слушать не захотел.
– Если и хватит, что ж, по-вашему, отдай жену дяде, а сам живи с другой? Прикажете бомбардировщик поднимать, если мне вдруг самому лететь на свои точки? После двух месяцев наступления с подачей горючего знаете как? Сегодня за ночь в один из полков так и не подвезли, не успели, пришлось с утра докладывать: два полка подниму в воздух, а третий – нет. Как у вас в таких случаях, тоже матерят?
– Ну, если и не матерят, – сказал Лопатин, – то что-нибудь в этом духе…
– У вас что-нибудь, а у нас в натуре. Не скажу, что тылы плохо работают, нам сверху видней, – машины по всем дорогам взад и вперед, как муравьи! Кажется, ползут, а на самом деле жмут, как могут, днем и ночью. На развилке к нам два «студебеккера» валяются. Полотно дороги высокое, – один заснул, другой с ходу на него, и оба – по три переворота? Там же и схоронили, – за рулем засыпают. Нас матерят, мы материм, а что сделаешь, когда уже полтыщи километров позади себя оставили…
Еще немножко поговорив и отведя душу, полковник спросил у Лопатина, как он думает добираться в штаб фронта.
– Как выйдет – на перекладных. Шоссе рядом, пойду голосовать.