Толпа кругом выла, причитала. Судьи сели в машину, и «Волга» умчалась. Семен старался поставить ногу на ступеньку фургона, срывался. Охранник мощным взмахом подсадил его, затолкал в глубину, замкнул железную дверь на засов. Фургон тяжело покатил, раскачиваясь. Народ валил прочь от клуба, как от проклятого места. Суздальцеву казалось, что на село упали сумерки от затмения.
С вечера он дожидался приезда Верки. Ходил мимо ее дома, что стоял на речной круче. Смотрел на занавешенные окна, синюю, с замочком терраску, закрытую калитку. В доме никого не было: ни Веркиной матери, тучной, на полных больных ногах женщины, ни дядьев, приезжавших иногда из города, – и тогда из дома доносилась гармошка, гудели хмельные голоса. Не было и ее самой. Он несколько раз ходил встречать автобус из города, издали смотрел, как выходит из него деревенский люд, побывавший в городе. Но Верки все не было.
Суздальцев выходил на кручу, глядя на белые от цветущей черемухи берега, слушал соловьев. В сумерках проходил мимо запертой калитки и темных окон, испытывая нетерпение, раздражение. И в том, как он бесшумно сновал мимо дома, было что-то звериное, осторожное, пугливое. И это тоже его в себе раздражало.
Наконец, уже в полной темноте загорелось оконце. Он прошел в очередной раз мимо дома, и из калитки выскользнула Верка, затянула его с улицы в палисадник, где начинали распускаться кусты сирени.
– Только приехала. А мамка в городе. В доме нет никого. Заходи на терраску.
– Ждал тебя, волновался…
– Вот сюда давай, в горенку, – она в темноте, не открывая дверь в дом, впустила его в темную, с крохотным мерцавшим оконцем комнатку. Там стоял широкий, с мягким одеялом топчан, пахло какой-то прохладной сладостью, из невидимых щелей дули сквознячки. Сквозь стены было слышно, как поют по всей реке соловьи.
– Я так тебя ждал…
Он ловил ее в темноте, желая поцеловать. Она отстранила его. Быстро, шумя одеждой, стала раздеваться, белея в темноте большой грудью. Он почувствовал теплый близкий запах ее тела. Хотел обнять, но она нырнула под одеяло, пахнула холодным воздухом.
– Ну, где же ты?
Путаясь в одежде, кидая свою куртку и рубаху туда же, где, неразличимое, лежало ее платье, он лег, почувствовал тяжесть большого стеганого одеяла. Она молча, с жадной торопливостью надвинулась на него. Делая ему больно, издавая глубокие, с тихими стонами вздохи, стала ласкать его. В ее ласках не было недавней девичьей наивности и стыдливой робости. А была сила и жадная грубость неутоленной, опытной в любви женщины. Он, ошеломленный ее зрелым женским опытом, не противился ее грубым поцелуям, больным укусам, ее тяжелому скользящему по нему телу. Задыхался от влажных теплых грудей, слышал эти мучительные, с тихим стенанием вздохи. И только когда прокатилась по ней бурная, с криком и клекотом волна, она отпала от него. Откинув одеяло, лежала голая, и он слушал, как шумно стучит в ней сердце. Соловьи не могли заглушить эти стуки своими неистовыми трелями.
Он тронул ее волосы, повел рукой по лбу, переносице, маленькому носу, вдоль дышащих губ, к высокой груди, чувствуя к ней нежность. Но едва он коснулся ее, она снова резко отстранилась, почти ударила по рукам.
– Подожди, я устала. Дай отдохнуть.
Он испытывал досаду, разочарование, боль несовпадения. Его нежность встречала с ее стороны отторжение. Казалось, он был ей неважен. Она взяла от него все, что хотела, теперь тяготилась его присутствием. И это обижало его.
– Ну, как, ты пишешь свою книгу? – спросила она, и голос ее, прежде полный волнующих грудных звучаний, сейчас казался сухим, требовательным, недовольным.
– Пишу, – сказал он.
– Скоро кончишь?
– Не знаю, месяца через два, если не пропадет вдохновение. Творчество, ты знаешь, требует вдохновения, – пробовал он вернуться к тому поэтическому тону, который на дождливой ночной дороге очаровал ее и увлек. – Творчество требует особого душевного настроя.
– А когда ты отнесешь книгу в издательство? Когда тебе деньги выдадут?
– Да разве в деньгах дело? Творчество само в себе несет свою ценность. Оно само по себе доставляет художнику наслаждение.
Он снова попробовал ее обнять, провел рукой по голому плечу.
– Погоди маленько, – сказала она, отстраняясь. – Немного посплю. В городе на работе устала.
Она отвернулась от него, ровно, глубоко задышала. Он лежал, удивляясь, как раньше не замечал несовпадения. Не чувствовал самой возможности несовпадения с этой деревенской, рассудочной женщиной, многоопытной в своих отношениях с мужчинами, среди которых он для нее является странной любопытной случайностью.
Он вдруг почувствовал к ней отторжение, почти неприязнь, физическое отчуждение. К ее полной голой спине и круглым ягодицам. К ее внезапным посапываниям и неразборчивым во сне бормотаниям. К запахам этой светелки, где, видимо, хранились банки с какими-то огородными дарами. К тяжелому ватному стеганому одеялу, под которым без простыни спало множество посторонних людей. «Зачем я здесь? – думал он, глядя, как оконце слабо наливается утренним светом. – Что связывает меня с этой простушкой, которая за всю жизнь не прочитала и двух книг и работает в городе в какой-то швейной мастерской? Могу ли я ей рассказать о тех высоких переживаниях, которые посетили меня под березой? О том восхищении, которое испытываю, блуждая по полям, декламируя стихи Тютчева и Пушкина?»
Она словно угадала его мысли. Повернулась к нему:
– Через неделю муж возвращается из армии. Мы можем с тобой уехать?
– Куда?
– Да куда глаза глядят. Ты думаешь, когда он приедет, мы сможем встречаться?
– Я не думал. Мне некуда уезжать. Здесь моя работа, мое творчество. Здесь мне хорошо.
– Тогда уходи, – сказала она, и голос ее был глухой, грубый, с потаенной жестокостью. – Прямо сейчас уходи.
Его прогоняли. Он был не нужен. Это могло быть для него оскорбительным. Это и было для него оскорбительным. Но вместе с этим он почувствовал облегчение. Так просто рвалась эта связь, которая казалась восхитительной, но была обманчива, не имела будущего. И эта женщина первая это поняла. Она освобождала его от нелепых объяснений.
– Хорошо, я уйду, – ответил он, вставая. На ощупь отыскивал свою одежду, отделял от ее юбки, чулков.
Оделся. Вышел из светелки. Через калитку прошел наружу и оказался на речном обрыве. Вся река, берега, цветущие черемухи были еще в черной тени. Но на небе была огромная желтая заря, и на реке в нескольких местах лежал ее латунный отсвет. Пели соловьи, непрестанно, по всем холмам и рощам, всем темным оврагам с талой водой. И он, оставив вторую в своей жизни женщину, испытал такое освобождение, такой прилив сил, обожание к этой могучей заре, черной реке, соловьям, что потом вспоминал о них в самые тяжкие невыносимые дни своей жизни.
Лето ошеломляло своей стремительной, бурной красотой, каждый день изумляло своей новизной и свежестью. Там, где еще недавно была серая блеклая пустошь, вдруг появлялись цветы, покрывая все бугорки и ложбинки. Сначала желтые. Их тут же сменяли белые. За ними следовали голубые. Казалось, кто-то волшебной рукой стелит вдоль опушек разноцветные платки и косынки, дает полюбоваться ими день-другой, а потом сдергивает их и стелет новые, с новыми дивными узорами. Вдруг в одночасье зеленые сочные лужки и луговики, обочины дорог и окраины вспаханных полей покрывались цветущими одуванчиками, огненно-золотыми, солнечными, ликующими. Вся земля, вся летняя теплая Русь становилась золотой. Эти золотые поля и дороги уходили за горизонт. Казалось, что кто-то славит Творца, устилает ему пути. И Суздальцев знал, что одуванчик – это цветок русского рая; вот-вот он увидит, как по золотым цветам приближается к нему пернатое диво в белом хитоне со следами золотой пыльцы.
А потом одуванчики за одну ночь исчезали, и луга были пепельные, серебристые, и ветер уносил в небо тихие летучие семена, и весь воздух светился от крохотных тихих лучей.
Он не успевал насладиться этим золотым великолепным нашествием, как вдруг оказывался на цветущем лугу, где еще не побывали косцы. Полдневный жар, накаленный воздух, сверканье бесчисленных цветов, ворохи лилового горошка, россыпи ромашек, робкие и нежные колокольчики, розовый подорожник, желтый зверобой, белый тысячелистник. И разноцветные кашки, и малиновые гвоздики, и все это спутано, благоухает, жужжит шмелями и пчелами, мерцает мотыльками и бабочками. Невозможно пройти – твои ноги запутались в травах. Невозможно смотреть – ты слепнешь от стеклянного блеска, от моментальных огненных вспышек. Кругом тебя гулы, свисты, медовые благоуханья. И кажется, ты близок к сладкому обмороку, рухнешь на эту россыпь ромашек, сомнешь эту хрупкую семью колокольчиков. Над тобой замелькают, залетают серебристые голубянки, промчится огненно-красный «червонец», проплывет, как летающий белый цветок, бабочка боярышница.