— Иди, готовь роту к боевым. Через два часа строевой смотр, — сказал Герасимов тихо, не поднимая головы, и тотчас: — Стой! Как там Гуля? Ничего о ней не слышал?
— Гуля? — переспросил Ступин, остановившись у двери. Лицо его посветлело, расслабилось. Наступил прекрасный момент для мести, для ответного выпада за унижение. — А Гуля уехала с БАПО. Колонна уже в Ташкургане, — ответил лейтенант охотно. — По-моему, эта поездка ей в удовольствие.
— В каком смысле? — насторожился Герасимов.
— Да говорят… — едва сдержал улыбку Ступин. — В смысле, Шильцов звонил и рассказывал… Там, на «точке» в Дальхани… Грызач, прохиндей такой, что отчебучил… Командир, только ты на меня бочку не кати. Я за что купил, за то и продал…
А в чем гешефт — за что купить, за то и продать? Ступин захмелел, напряжение схлынуло, горизонт стал прозрачным и светлым. Он шел по казарме и похлопывал бойцов по спинам. Завтра выходим на боевую операцию. Наша задача — спасти свои жалкие и трусливые шкуры. Будем только отстреливаться и петлять, как зайцы. Старшина, раздай каждому дополнительно еще по банке фруктового супа. Солдатам нужно сладенькое и диетическое питание. Максимов, рука зажила? Нет еще? Смотри, не носи тяжелого, тебе нельзя. Баклуха, что ж ты так старательно чистишь свой пулемет? Не советую тебе стрелять из него, потому что духи сразу засекут огневую точку и накроют ее из безоткатки…
Ступина потом тошнило за казармой. Надо было закусывать.
Рота онемела. Даже крикливые сержанты говорили вполголоса, а то и шепотом. Остальные молчали. Муха пролетит по казарме — слышно. Только за тонкой фанерной перегородкой, где кабинет командира роты, раздавались глухие удары и сдавленные крики: «Я убью этого Грызача!! Я кастрирую эту тварь поганую!! Я его в консервы закатаю!!» Солдаты прислушивались, но не понимали ни слова. Они передвигались как тени, делая мелкие тихие шаги и почти не шевеля руками. Завтра выход на боевую операцию. Вот даже ротного из отпуска отозвали, значит, будет Полная Жопа. Говорят, из Ташкента семь бортов с медиками для усиления госпиталя прибыло. И цинка, говорят, запасли немереное количество… Кто-то из солдат сел на койку, руки сложил на коленях лодочкой и уставился в одну точку, ни на что не реагируя. Кто-то вроде взялся за письмо, разгладил на тумбочке тетрадный лист и уже вывел первую фразу «Здравствуйте, дорогие мама, папа и сестренка Валя…», но что-то больше никаких мыслей, никакого желания продолжать. На этом письмо и закончилось. Роту пополнили бойцами из других подразделений. Этим вообще хоть вешайся от тоски. Нефедов сказал: «Занимайте свободные койки». А на этих койках не то что спать — сидеть на них страшно. Кажется, что под туго натянутым одеялом еще не развеялось тепло тех парней, которых убили накануне. Если лечь на такую койку, то почувствуешь себя, будто болен раком и обязательно скоро умрешь.
Все рассеянные, команды понимают с третьего раза. Нефедов горло сорвал — и все без толку… Завтра… Завтра… Абсурд! Маразм! Идиотизм! Как так может быть, что сегодня живу, думаю, смотрю на свои руки, на ребят, на солнце, а завтра мою койку займет другой, заберется под мое одеяло, ткнется пухлыми губами в мою подушку, заснет сладко, да еще — фу, мерзость какая! — поллюциями простыню мою запачкает. А мне лежать голому на железном столе в трупной палатке, что стоит на конце взлетной полосы, неподвижному, обескровленному, бело-синему; и вечно пьяные фельдшеры возьмут за руки и ноги, уложат в узкий цинковый короб, придавят, чтобы плотнее вошел, подвяжут бинтом челюсть, свяжут руки шнурком, чтобы не болтались при перевозке, не стучали костяшками пальцев по металлическим стенкам, и повезут на далекий Север, к маме, папе и сестренке Вале. Заволокут гроб в квартиру — это целая проблема, двери узкие, а в коридоре толком не развернешься, тесно; два года назад с отцом новый диван затаскивали, вот же намучились! И с гробом те же проблемы будут. Поставят его в большой комнате, на стол. Мама смахнет предварительно с него журналы, кота Ваську, программу телепередач с отмеченными красным карандашом кинокомедиями. И будет стоять на столе эта дурында, обшитая красной тканью, из которой на Седьмое ноября и Первое мая шьют транспаранты «Миру — мир!». Большая красная дурында, похожая на какую-то громоздкую мебель, только непонятно для чего предназначенную. И папа встанет рядом, сгорбится, ссутулится и будет долго-долго смотреть в одну точку. А мама все никак не сможет в голову взять, что там, внутри, затаился ее сын, от которого совсем недавно было письмо, и в письме все так весело, с юмором. Вот сюда, в этот дурацкий ящик запихнули ее малыша, волосики которого пахли цветочным шампунем, и который приносил из школы двойки, и которого она ругала, а потом жалела, и пушистые щечки которого так любила целовать; но взрослел — да, взрослел! — и хмурился, и не давался, ему уже интересней было, когда его щечки целовали девчонки, и бывало дерзил, грубил, но все равно так мило, безобидно, и все равно она его жалела, ведь все в нем было ее, родненькое, милое, детское, и хмурые складочки на переносице, и тоненький носик, и изогнутые в удивлении светлые бровки… Что это за мебель? Почему на столе?! Зачем она нам?!! Почему она здесь?!! Отец, скажи же что-нибудь!!! Отец, что это?!! Отец!!!
— Гнышов! Что с тобой, Гнышов! — Герасимов тряс солдата за плечи. — Ты же никогда не боялся!
— Не знаю, товарищ старший лейтенант… Что-то на душе хреново…
— Не опускай глаза, Гнышов! Смотри на меня! Ты же не «сын». Ты же дембель! У тебя же опыт, чутье, интуиция!
— Да я понимаю, понимаю! — как от боли скривился солдат. — Но что-то здесь… Я не знаю, как сказать…
Он царапал, рвал ногтями себе грудь.
— А ты, Абельдинов? — Герасимов схватил за руку сержанта, который пытался незаметно улизнуть из казармы. — Почему ты дрожишь? Что с тобой?
— Дуканщики предупреждают: не ходите туда, — ответил сержант.
— Да мало ли что ляпнет глупый дуканщик! Ты что, боишься, Абельдинов? У тебя же орден Красной Звезды! Ты же привык первым заходить в кишлаки!
— Товарищ старший лейтенант, не надо…
— Что не надо? Что не надо, Абельдинов? Ты же сильный и храбрый воин! А там, в горах, обитают трусливые шакалы…
— Я знаю…
— А если знаешь, почему трясешься?
— Нервы, наверное… Отпустите меня, можно я выйду?
Герасимов хватал за плечи третьего, разворачивал к себе лицом:
— Черненко, ты разучился улыбаться? Почему ты не играешь на гитаре, не поешь?
— Настроения нет, товарищ старший лейтенант. Зачем? Завтра на войну…
— Ну и что? Как выйдем, так и вернемся.
— Ну, это еще… бабка надвое сказала…
— Черненко, ты вернешься!
— Ну да, естественно…
— Ты вернешься живым, Черненко! Я тебе обещаю! Ты же мощный, здоровый! От одного твоего вида духи обсераются! Ты же двести раз от пола отжимаешься, тебя оглоблей не перешибешь! Ну же, разверни грудь, подними голову!
— Не получается, товарищ старший лейтенант… Как-то мне нехорошо… Может, отравился чем-то…
Мы не умрем, повторял Герасимов, но его уже никто не слушал. Мы за себя постоим. Мы — сильные. Мы — шестая рота. Мы одна команда, и нам нет равных! Мы супермены! Наши тела отлиты из металла! Наши глаза защищены бронебойными стеклами! Вокруг нас гудит биомагнитное поле, от которого отскакивают пули и осколки! Мы беззвучны, невидимы, прозрачны, как воздух! Мы небо, облака, пронзенные лучами солнца! Мы — Вселенная с мириадами звезд! Мы — персты Бога, сердцевина материи! Мы… мы… Пошлииии!!
Второй батальон, начать выдвижение по правому склону ущелья Дадель! Дивизиону «Град» подавить огнем опорные пункты противника в квадрате «Семнадцать-тридцать четыре» на высоте 1 600 122-мм осколочно-фугасными снарядами. Третьему батальону начать выдвижение по правому склону ущелья Тоган. Артиллерийской батарее начать артподготовку по населенному пункту Даллан, где предположительно находится скопление живой силы противника. Восьмерке «Су-25» под прикрытием звена «МиГ-23» нанести бомбово-штурмовой удар по кишлаку Бурхан, южнее Карагача. Разведроту, усиленную гранатометным взводом, подготовить к выброске на окраину населенного пункта Шорча с задачей воспрепятствовать прорыву банд мятежников через ущелье Дадель к реке Балх и населенному пункту Пули-Барак…
Штаб пыхтел, ворочался и ворчал под маскировочной сетью, словно потревоженный медведь в берлоге. Начальники служб вращали ручки телефонных аппаратов и отдавали приказы. Шелестели карты и склеенные в скатерти аэрофотоснимки. На них сыпалась пыль с масксети. Младшие офицеры сдували ее и бегали в «кашээмку» за «Боржоми». Солнце припекало нещадно. Начальник штаба спорил с начальником артиллерии, куда лучше перенести огонь гаубиц, чтобы ненароком не накрыть разведроту. Начальник политотдела аккуратно свернул носовой платок так, что получилась узкая многослойная лента, и приладил его между воротником и шеей. Теперь платок будет впитывать пот, и подворотничок дольше останется чистым и сухим. Связист передал ему трубку: «Замполит комбата-два на связи!» Начпо взял трубку. «Лисицын! За каждого солдата головой отвечаешь! — сказал он чрезмерно строгим голосом, и этот тон дался ему нелегко. — Никаких нормированных потерь быть не должно! Замполитам рот, комсомольским секретарям, агитаторам — всем скажи: беречь людей!» Отдал трубку, снял кепи, вытер ею лоб. «Ну-ка, сынок, — связисту, — сбегай за минералочкой. Да найди похолоднее». Вчера вечером в политотделе со спецпропагандистом две бутылки выпили. Тяжко. Полный вздох не сделаешь, душа распухла, и нет уж места для чувств и переживаний. «Беречь людей», — мысленно повторил он, глядя на красный карандаш в руке начальника штаба. Тонко отточенный грифель оставлял на карте коротенькие стрелочки с поперечными засечками. Эти стрелочки были похожи на бегущих друг за дружкой сороконожек. «Беречь людей…»