— Не дадут пообщаться с Маршалом Советского Союза. Отрывают, чтобы сделать небось нагоняй за отставших на марше. И чего у тебя не отстают, не пойму!
Когда Фуки ушел, макеевский помкомвзвода, он же командир первого отделения, произнес неодобрительно:
— Липнет он к вам, товарищ лейтенант. Вы ему шибко не доверяйтесь, уж больно он цыганистый…
— Как это? — спросил Макеев.
— Чернявый, нос горбатый… Конокрадистый!
— Он хозар.
— Не слыхал таких. Видать, нацмен?
Макеев кивнул. Помкомвзвода хмыкнул, передернул лицевым мускулом — это на миг скривило рот — и сказал:
— Фук — это в шашках берут фука. И вообще фуки-пуки, хе-хе!
— За что ты его, Друщенков, невзлюбил?
— Конокрадистый он, хитроват…
— Да брось! У лейтенанта Фуки хитрости и в помине нет.
— Симпатизируете ему, — с осуждением сказал Друщенков и, встав, отошел в кусты.
И Макееву бы не мешало навестить кустарничек, но потерпит: нет сил подняться. Надо передохнуть. Ф-фу, хорошо! Привал малый, не худо б растянуть его. А будет подъем, тогда и отвернем в кустики.
Из них, густолистых, припорошенных пылью, выплыл сухощавый, невесомый сержант Друщенков и направился к Макееву. И к Макееву же направился от ротного лейтенант Фуки. Увидев друг друга, они замедлили шаг. Затем Друщенков свернул в сторону, а Фуки пошагал прямо на Макеева. Не доходя метра, сказал:
— Разрешите обратиться, товарищ Маршал Советского Союза? Я угадал: надавали по щекам. За отставших. А я виноват, что ли?
— Перестань называть меня маршалом…
— Ты не хочешь быть маршалом?
— Ив принципе перестань кривляться.
— Не буду. — Фуки присел и снял фуражку. — Коль дошло до принципов, не буду.
Фуки носит фуражку — армейский франт, он не снисходит до пилотки, — надвинув козырек низко, по брови, и сейчас, когда снял ее, увиделось: лоб белый, незагоревший и чистый, без малейшей морщинки, какой-то поразительно безмятежный лоб. Он бросался в глаза потому, что лицо было в складках и морщинах. Фуки не ухмылялся, не гримасничал, не молол ерунду, и черты его приятные, добрые, нахальная веселость зрачков пригашена. И еще он молчал — редкость!
А так говорит и говорит, чаще вздор. Втравляя в эти шутейные, или, точнее, шутовские, разговоры Макеева, как бы и его превращает в болтуна. А ведь солдатики прислушиваются. Чай, не глухие. И присматриваются, как выглядит лейтенант Макеев. Не говоря уже о лейтенанте Фуки. Занимался б лучше взводом, чем язык чесать. Тогда б, кстати, и отстающих на марше было бы меньше.
Макеев лежал на спине, подложив руки под голову, и смотрел вверх. Небо было синее, бездонное, по нему волочилось одинокое облако, высвеченное, как окантованное, солнцем. Неумолчно шумел под ветром лес. Гудели моторы. Трещали кузнечики. Жаркий воздух волнами наплывал с поля, словно опаляя кожу. Ну, опалял — вряд ли, а вот опылял, в смысле сыпал на кожу пыль, — это точно.
Макеев задремал. И сразу увидел сон. Будто он, Сашка Макеев, пишет мелом на доске, а класс притих, пораженный его смелостью. Он пишет: «Здрасьте, Нина Мадамовна!» Едва успел поставить восклицательный знак и юркнуть за парту, как в класс вошла русачка Нина Адамовна, увидела надпись на доске и заплакала от обиды.
На этом месте Макеев и пробудился от крика: «Подъем! Становись!»
Он встал, из травы брызнули воробьи, разлетелись по веткам, и стало ясно, что они в общем-то от полевых мышей далеки. Макеев повел плечами, поторапливая, повторил команду ротного: «Подъем, ребята, подъем!» — и шагнул в кусты. И там увидел на песке то ли сдохшую, то ли убитую гадюку, чешуйчато-серую, с темной зигзагообразной полосой на спине. И вспомнил: плыли с рыбалки, он греб, а отец, сидя на корме, рубил прутом выставившиеся гадючьи головки, змеи кучно пересекали реку, сносимые течением. Саше было и страшно и противно, отец, оскалив прокуренные зубы, все взмахивал прутом и цедил: «Рубай башку белогвардейским гадам!» Он служил в Первой Конной, в шкафу свято хранилась именная шашка и буденновский шлем. И не дай бог сказать кому-нибудь про буденовку «шлем», а не «шлём»; отец угрюмел и с презрением говорил: «Кавалерии, поди, не нюхал?» Когда началась Великая Отечественная, отец провозгласил: «Будем рубать башку гитлеровским гадам!» — и повел Сашу в военкомат проситься на фронт, в конники. Отца, точно, направили в кавалерию и на фронт, он ходил с Доватором по подмосковным тылам немцев, где в одном из боев и пропал без вести. Мать написала об этом Саше в училище — пехотное училище; отец, наверное, подосадовал, узнав, что сын будет пехтурой, хотя и в командирском звании. Эх, папа, папа, что же с тобой?
Уже на проселке Макеев подумал, что подобные воспоминания из той, далекой, предвоенной жизни, эти позавчерашние реалии, потускневшие на фоне новой грозной реальности и все-таки окончательно не утратившие своего значения, приходят на фронте часто, по поводу и без повода, оставляя в душе некую горечь. Ладно, что она не так уж долго держится.
После он подумал о том, что увидел, задремавши. Собственно, это был не сон, не полуфантастические видения, это было воспроизведение случившегося однажды в действительности. Был восьмой класс, была нелюбимая преподавательница русского языка и литературы, придира и нудьга Нина Адамовна, которую заглазно дразнили Ниной Мадамовной. И был он, Сашка Макеев, дерзнувший написать это на классной доске. А затем втайне жалел расплакавшуюся учительницу и каялся — тоже тайно. В восьмом классе он еще не обращал внимания на Анечку Рябинину, начал симпатизировать в девятом, в десятом уже ходили на пару в кино, провожались и даже были робкие поцелуи. Невероятно давно это происходило. Воспоминание об этом также рождает какой-то горьковатый осадок.
Но при всем при том воспоминания эти помогают отвлечься от трудной дороги. Солнце бьет в глаза, пылюка застревает в носоглотке, пот склеивает ресницы, сердце колотится. Но отвлекаться от своих обязанностей нельзя, и Макеев отходит вбок, пропускает взвод, присматривается, как идут бойцы, не хромает ли кто, не отстает ли. Отстающих он освободил бы от винтовки или автомата, передав оружие более молодому и выносливому, охромевших без разговоров посадил бы на повозку. Но покуда все было в порядке, хотя солдаты утомлены. Макеев, обогнав взвод, снова размеренно зашагал за ротным командиром.
Старший лейтенант вышагивал в гордом одиночестве, сбив пилотку на затылок и заложив руки назад. Он никогда не шел рядом с Макеевым, только впереди, показывая широкую спину, дубленую шею и отчего-то постоянно красные уши, как будто ротный еще не остыл от очередного приступа гнева. Но отходит он быстро, хотя в минуту гнева это крутого нрава человек. Ротного побаиваются и в то же время уважают: на гимнастерке звезда Героя Советского Союза, ее, как известно, зря не дают. Героя он получил, будучи сержантом, отделенным. Говорят, под Вязьмой несколько танков подорвал. Присвоили офицерское звание, и вот теперь он уже старший лейтенант, командует ротой, возможно, и дальше будет расти, если подучить на каких-нибудь курсах.
Макеев смотрел на широченную спину ротного и различал шарканье его сапог среди шарканья сотен других сапог, различал его дыхание среди дыхания сотен усталых людей — и в их роте, и в соседних, и во всем полку. А звездочку Героя старший лейтенант то носит, то прячет в тряпочку; сейчас, когда преследуем немцев и освобождаем местных жителей, надел. Гордится ею. Рота же горда своим командиром, не в каждой роте командир — Герой Советского Союза!
На этом проселке сохранившихся деревень и хуторов не попадалось: они были сожжены или раньше, карателями, — пепелища захлестнуты бурьяном, или только что, отступавшими немецкими частями, — пепелища еще дымятся: жителей негусто, многих немцы угнали с собой, многих постреляли. Потому быстрей надо продвигаться, чтобы не дать гитлеровцам злодействовать над мирным населением. Шире шаг! И что значит твоя усталость и недомогание, если от того, насколько ты ходко идешь, зависит жизнь детей, женщин, стариков! Вот так это все выглядит.
Слева на бугре возникли печные трубы — то, что обычно оставалось от недавно сожженных изб; на старых пепелищах и этого не было. Трубы стояли обгорелые, закопченные, и Макееву почудилось: они шатаются. От ветра, а может, от горя. Да нет, шататься они не могут, это ты шатаешься от усталости. С погорелища — кучи золы, покореженные железяки, пожухлые ветки яблонь и слив — несло гарью и смрадом. Над погорелищем кружилось и каркало воронье. Макеев не терпел этих угрюмых, расклевывавших трупы птиц; сам однажды видел, как ворона вырывала куски мяса на лице убитого бойца. Рота тогда с ходу заняла немецкую траншею, закрепилась в ней, стала держать оборону. Макеев разглядывал позиции, определяя сектор обстрела, и заметил, как на лицо убитого солдата опустилась, растопырив крылья, черно-серая ворона, впилась когтями, задолбала клювом. Солдат лежал на склоне холма, разбросав руки и ноги, обмотка размоталась, каска откатилась. А ворона долбала. И Макеева передернуло от мысли: а не больно ли солдату? Он взмахнул рукой, бросил комок земли с бруствера, крикнул: «Кыш!» Ворона, ярясь, зашипела, но не думала улетать, продолжала рвать мясо. Макеев не выдержал, сорвав с плеча автомат, дал очередь по вороне, перья полетели. Нагрянул ротный. Побурев от гнева, пропесочил: надо не жечь патроны, а захоронить тело. Макеев сказал: «Так ведь она, подлая, клевала лицо». «Захороним, и не будет клевать», — веско сказал ротный. Конечно, он прав. Но будь на то воля Макеева, он и сейчас стеганул бы очередью по этой суматошливой, каркающей, злобно-тупой стае.