Но все-таки это была ночь. День, наконец, кончился. Еще один день. Она уже не принуждена слышать кудахтающий смех офицера и умильное сюсюкание его девки. Видеть косые, коварные взгляды, которые та бросала на нее целый вечер. Она, видимо, решила немного позабавиться, не говорить сразу, а держать Федосию под бичом ожидания. Нет, она ничего не сказала. Она искоса, с улыбочкой следила за Федосией и тешилась, что та вся в ее руках, что она в любой момент может нанести ей удар. Она радовалась своей минутной власти. Теперь она может сделать, что захочет, с сердцем матери. В ее власти и тот, лежащий там в овраге, на снегу. В любой момент она может выдать его в мерзкие немецкие руки, в любой момент может нарушить его мертвый покой, швырнуть его на издевательства врагу.
Весь вечер замирало сердце старой женщины. Но теперь, когда она лежала без сна и, глядя на мерцающий в окне синий свет, слушала ненавистный храп, доносящийся из горницы, в ней вдруг все взбунтовалось. Ну и пусть их, пусть их!
Они отняли у него все, стащили с него сапоги, шинель, штаны. Его уже раз касались немецкие руки, они уже раз бросили его на снег, бросили, может, еще живого, на убивающий мороз. Ненецкая пуля уже выпила из него кровь, он уже мертв. И не взглянет больше серыми, веселыми глазами, никогда больше не запоет: «Роспрягайте, хлопцы, конив…». Что же из того, что они еще раз оплюют его, надругаются над его телом. Тем хуже для них, тем хуже для них… Все равно навеки останется в памяти людей веселый парень, Вася Кравчук, что пел лучше всех, а потом погиб у своей деревни, в овраге над речкой, где прежде столько раз поил лошадей, погиб за свою землю, за свою речь, за счастье людей и свободу людей. Этого не смогут изменить, не смогут вычеркнуть из людской памяти немецкие руки. В ней будет записано и то, что они и после смерти не оставили его в покое, что и после смерти издевались над его телом. Это запомнит не только материнское сердце. Запомнит народ в деревне, запомнят те, что придут, что прогонят отсюда прочь немецких разбойников. Сто раз суждено им заплатить за каждую каплю его крови, за каждую минуту, что он пролежал нагой на морозе, за каждый пинок немецкого сапога.
Теперь ей хотелось, чтобы уже поскорей пришло утро. Пусть она скажет, эта черная крыса, процедит сквозь свои острые зубы, пусть все скорей случится. И пусть увидит своими круглыми черными глазами, что Федосия не побледнеет, не заплачет, не бросится на колени просить, чтобы у нее не отнимали единственное, что у нее осталось, — обращенное морозом в камень тело сына. Проклятая, играет ее страхом, мукой материнского сердца. И вот Федосия выбьет все это из ее рук. Черная крыса ошибется, она не дождется ни плача, ни просьб, ее торжество не удастся.
Федосия чувствовала, как твердеет, наливается кровью ее сердце, и знала, что теперь уже никто ничего не может ей сделать, никто ничем не может ее ранить. Она бронирована от всех ударов непроницаемой броней ненависти.
На синее сияние окна то и дело падала тень. Это ходил часовой перед домом. Снег скрипел под его ногами, слышно было, как он топчется на месте, тщетно пытаясь согреть коченеющие ноги. Женщина насмешливо усмехнулась. Карауль, карауль офицерский сон, теплый сон с любовницей на захваченной крестьянской кровати, под ворованной крестьянской периной… Не укараулишь, не убережешь, хоть в сто раз больше топчись, хоть ноги отморозь, хоть до смерти добегайся под окном избы… Наступит такая ночь, когда придется очнуться от крепкого сна и босыми ногами, в белье выскочить на мороз… Придет такая ночь, когда захочется позавидовать тем, что лежат непохороненные в овраге, и Люнюку, что месяц висит на виселице… Такая ночь, что офицерская потаскушка позавидует судьбе Олены Костюк.
И снова возник мучительный вопрос: кто предал? Олена пришла потихоньку, забралась к себе в избу, ведь не считали же немцы, не успели пересчитать всех баб в деревне. Олена сидела тихо, никуда не выходила, а вот, не прошло двух дней, как она явилась, выволокли, потащили на допрос. Значит, был кто-то, кто предал, кто сказал об Олене, кто дал знать Пелагее о Васе. Где-то есть притаившийся враг, так хорошо скрытый, что деревня о нем не знает, что никто о нем не догадывается. Кто-то, кто видит, знает, доносит. Кто-то здешний, кто мог узнать Васю, кто знал Олену, кто знал все. Кто это мог быть?
Сама она узнала об Олене тотчас, когда та вернулась в деревню. Знали и другие, но ведь все это были свои, деревенские люди, колхозники, отцы, матери бойцов, которые в эти страшные морозные дни и светлые ночи дрались по всему фронту необъятной родной земли. Кто же был змеей, ядовитым гадом, выкормленным золотой пшеницей этой родной земли, а теперь вонзающим в нее свое жало?
* * *
Где-то вдали раздались голоса. В чистом морозном воздухе, в полной тишине ледяной ночи малейший звук раздавался громко и явственно. Слышны были голоса, чьи-то окрики. Федосия соскользнула с печки, подошла к окну и соскоблила пальцем толстый слой инея. Он сыпался, как снег. Дыханием она оттаяла на стекле круглое отверстие, маленький чистый кружок, сквозь который можно было увидеть, что делается на улице. Стекло туманилось, моментально снова замерзало, приходилось беспрестанно дышать на него и протирать концом платка. Из окна виден был кусок улицы, до самой площади, до дома, где раньше помещался сельсовет и за которым темнел большой сарай.
Было светло, как днем. Лунный свет превращал весь мир в голубую плиту льда. И Федосия ясно увидела: по дороге от площади бежала нагая женщина. Нет, она не бежала, — наклонившись вперед, она с усилиями делала мелкие шаги, переваливаясь с ноги на ногу. При лунном свете был ясно виден ее огромный живот. За ней шел солдат. Над наклоненной, протянутой вперед винтовкой поблескивало жало штыка. Когда женщина на секунду останавливалась, штык высовывался вперед и колол ее в спину. Солдат что-то выкрикивал, орали два его товарища, и беременная снова с усилиями двигалась вперед, согнувшись вдвое, пытаясь бежать. Пятьдесят метров вперед — и солдат заставлял свою жертву повернуть обратно. Пятьдесят метров назад — и опять, и опять то же самое. Палачи смеялись, их дикий хохот доносился в избу.
Федосия впилась пальцами в оконную раму и смотрела, смотрела. Вот, значит, что происходило в эту ночь, когда офицер храпел со своей любовницей. Они верно выполняли его поручение, он мог спать спокойно. Судьба Олены Костюк свершалась, несмотря на его сон.
Вот она, Олена Костюк. Когда-то давно они вместе работали на помещичьем поле. Вместе дрожали перед приказчичьей плеткой и еще больше перед приказчичьими ухаживаниями. Вместе плакали над своей долей, мрачной, безнадежной долей девушек-батрачек.
А потом они вместе работали в колхозе и вместе радовались поднимающейся пшенице и растущему удою колхозных коров, и тому, что все светлее, веселее улыбается жизнь.
И вот теперь какая судьба выпала Олене. Пятьдесят метров вперед, пятьдесят метров назад, голая, босиком по снегу, за день, за два до родов. Солдатский смех, штык, колющий в спину.
Федосия не плакала, не кричала. В сердце запеклась черная кровь. Иначе и быть не может, пока они тут. Будто нарочно хотят показать, что нет границ жестокости. Она смотрела на Олену без сочувствия. Нет, здесь не было места жалости. Федосии казалось, что это она сама топчется там босиком по снегу, нагая, отданная на издевательства солдат. Что это ее ноги ранит смерзшийся снег, ее спину колет железо штыка. Это не Олена Костюк — это вся деревня шла нагая по снегу, подгоняемая солдатским смехом. Это не Олена Костюк — это вся деревня падала в снег лицом, тяжело поднималась под ударами прикладов. Это не с ног Олены Костюк струилась на жесткий, обледеневший снег кровь — это деревья истекала кровью под немецким сапогом, под немецким разбойничьим игом, под немецким кулаком.
Федосия мрачно смотрела сквозь маленький кружок чистого стекла. Да, так и есть. Штыком, железными кулаками учит крестьян немецкий солдат тому, что он такое, этот солдат. Он не знает, не подозревает даже, что учит людей еще одному — чем была советская власть. Что в любой деревне, где хоть на один день слезами и кровью приложило свой след немецкое хозяйничанье, навеки, из поколения в поколение не будет недовольных, ленивых, равнодушных к советской власти людей. Федосия вспомнила споры с бабами, прежние и новые — жизнь сама давала ответы, сама учила самым страшным ученьем.
Олена снова упала и снова поднялась. Откуда у нее брались силы? Федосия знала, откуда. Она знала, чувствовала, что то сердце тоже залито черной кровью, кровью ненависти, которая дает силы.
В каждой избе за замерзшими окнами стояли люди и смотрели через отогретые дыханием кружки. Вместе с Оленой они бежали по снегу, вместе с ней падали, поднимались, чувствовали уколы штыка и слышали теребящий внутренности дикий хохот.
Олена знала, Олена чувствовала на себе глаза деревни. Своей деревни, где она выросла в тяжкой доле, где дождалась лучших дней, где своими руками строила золотой мост к счастью. Кровь лилась из ее израненных, изрезанных острыми комками снега ног. Дикая боль рвала внутренности. Голова гудела. Она снова споткнулась и упала, почти не почувствовав удара прикладом. Она поднималась не потому, что ее били. Нет, она не хотела, не могла лежать на дороге под солдатскими сапогами. Не хотела, не могла показать врагу, что он ее замучил, загнал насмерть, как собака зайца.