— За что же это, интересно знать?
— Газеты, говорил, вот там всякие профашистские и белоэмигрантские нам порой подсовывают, не кто иной, как только он один так читать и умеет: всю истую правду между строк выудит и все с головы снова на ноги поставит. А для этого ведь немалые знания и навыки надо иметь. Мало того, так замечаю, что и верят ему все, тянутся даже к нему, как к некоему магниту, а ведь неспроста это. А главное, говорил, что многое видит и ничего-де не забывает. И видит он порой то, чего не видит никто из нас. Вот еле живой ведь, явный доходяга, как и я, и на краю могилы, можно сказать, стоит, а ведет и чувствует себя не как пленный, а как некий посторонний наблюдатель, и это в нашем-то дьявольском плену. Дивлюсь, говорил, даже, как это можно стоять уже почти одной ногой в могиле и представлять, что находишься как бы в некоем театре, глаз не отрывая от воображаемой сцены, за всем-то наблюдая, ничего не упуская из виду и даже вот еще и восхищаясь какими-то неведомыми всем нам красотами и жизни, и природы. И это в наших-то адских скотских условиях, когда, как говорится, не до жиру — быть бы живу.
— Так и сказал Андрей обо мне?
— Так вот и сказал он тогда о тебе, да еще и добавил: доживет-де вот до конца войны, а дожить он, мне верится, несмотря ни на что, обязательно должен, то всю правду о нас и муках наших всему свету расскажет да, может, вот еще и нас с тобой помянет добрым тихим словом, как выразился некогда Тарас Шевченко. Уверен, что из всего лагеря он единственный, кто способен поведать обо всем этом миру. А рассказать ему есть о чем и не понаслышке, а обо всем пережитом самим наравне со всеми. А что может быть правдивей и достоверней всего пережитого и выстраданного самим собой? Этим его рассказам цены потом не будет. А для них одного ума мало, сказал Андрей, надо еще особый дар иметь, а он у него, считаю, есть, ему и карты в руки. Вот и я так же, как он, думаю. Кончится война — займешься этим, как бы наказом нашим. Уверен, что есть в тебе писательская жилка, и если доживешь, то обязательно напишешь обо всем, обо всех нас, живых и загубленных. Вот тебе и польза будет. Обузой другим тоже не будешь — прокормить себя еще прокормишь. Дай только срок домой вернуться — от недугов, здесь нажитых, и следа не останется. На Родине и воздух лекарь — вмиг на ноги поставит.
— Ой, что-то многое ты мне приписываешь! Смотри, не ошибись. До всего этого еще дожить надо.
— И должен дожить! Мне о тебе еще Андрей наказывал.
— Что это тебе Андрей обо мне наказывал?
— Сберечь бы, говорил, его обязательно надо. Вот я, выполняя его желание, и взял над тобой опеку.
— Выдумываешь ты все!
— Ничего не выдумываю. Говорил он мне это.
— Андрей и сам-то о себе не заботился. До этого ли ему было еще заботиться о других? Его и самого-то следовало всячески оберегать. А вот — не уберегли! Да и как это было сделать в нашем-то положении? Чего уж тут обо мне-то толковать? Да вот и тебе самому следовало бы больше о себе заботиться, чем обо мне. По-моему, так не время сейчас обо всем этом даже помышлять-то. Жизнь-то на волоске держится. Когда тут еще о каком-то писательстве да и вообще о будущем-то думать?
— Ну, это ты брось! У истых-то людей так заведено: сегодня хоть подыхай, а о завтрашнем дне думать не забывай. Так-то вот, мой дорогой! Да и давай-кось на этом завяжем. Спать-то все-таки тоже надо. Не выспавшись, как утром-то пойдем? Дорога-то, сам видишь, ой как нелегка, а нам с тобой одолеть ее обязательно надо!
Мы пытаемся погрузиться в спасительный сон. Однако я еще долго не могу заснуть, предаваясь неотступным размышлениям по поводу всего только что услышанного. Беседа с шахтером глубоко запала в душу и не на шутку взбудоражила меня. Невольно припомнились при этом слова Андрея, когда-то как бы невзначай оброненные им:
— Это не так уж и важно, что мы во вражьем плену, важно другое — и здесь быть со своим народом и по мере сил хоть чем-то и тут помогать своей Родине.
Мне становится стыдно своего малодушия.
— И в самом деле, еще не все потеряно, — решаю я, — есть еще то, для чего стоит жить нам и здесь. — При этом я снова вспоминаю Осокина и мысленно обращаюсь к нему: — Андрей, дорогой мой Андрей! Будучи живым, ты не раз ставил перед нами самые смелые задачи, и вот теперь, уже из своего замогильного далека, ты вновь подаешь свой голос и ставишь передо мной еще одно, уже посмертное задание, обязывая меня выжить и выполнить его. Клянусь тебе всем самым святым для меня и загубленными товарищами, что я буду помнить все, ничего не забуду и, оставшись в живых, приложу все свои силы, чтобы выполнить твое пожелание, даже если выполнение его станет для меня моей последней лебединой песней! Она будет спета!
Проснувшись ночью, я пытаюсь выпрямить занемевшие ноги. От моих неосторожных усилий весь наш рукотворный островок зыблется и дает основательную и опасную осадку.
— Поаккуратней, милок! — предостерегает меня глухой голос шахтера. — Так недолго и к лягушам пойти. Все труды тогда пойдут насмарку, а до утра-то еще не близко.
Не отвечая ему, я молча прекращаю свои попытки и, высунув голову, осматриваюсь по сторонам. Стоит на удивление холодная осенняя ночь. Высоко над головой необычно ярко пылают бесстрастно дрожащие звезды. От воды веет ледяной сыростью, и низко над болотом стелется легкая дымка тумана. Несмотря на поздний час, болото живет, и движение на нем не прекращается ни на минуту. При багровом свете костров, цепью разложенных вокруг низины, я без труда различаю и снующих постовых на пригорке, и понурые тени блуждающих в поисках пристанища пленных, и искрящийся серебристый иней, осевший на спящих. От костров с пригорка доносится приглушенный говор постовых и их редкие зычные оклики. И если от всего происходящего на пригорке веет оживлением и своеобразным бивачным уютом, то погруженное в полумрак болото кажется настоящим преддверием ада, тишину которого нарушают лишь болезненные стоны спящих да бессвязно-унылое бормотание все еще тщетно ищущих сухого пристанища неудачников. Один из них бродит где-то совсем рядом. Потеряв всякую надежду найти место для ночлега, он безнадежно шлепает по воде, страдальчески вздыхая и лязгая зубами от холода.
— Чего не спишь? — снова доносится из-под укрытия голос моего соночлежника. — Выспаться ровно бы еще некогда было. Не намучился за день?
— Ребят жалко, — признаюсь я. — Днем досталось и теперь на ногах, а вокруг вода и прислониться негде. Утром совсем идти не смогут. Верная смерть таких ожидает. И помочь-то нечем.
Мои слова доходят до слуха несчастного одиночки. Проходя мимо, он жалобно всхлипывает и невнятно цедит:
— Да уж скорей бы подохнуть, что ли! Мука одна — не жизнь!
Шахтер поспешно высвобождает голову.
— Захочешь помочь — всегда поможешь, — заявляет он и, уже обращаясь к невольному слушателю, добавляет: — Не торопись подыхать — успеешь. Сейчас надо о жизни, а не о смерти думать. Зря вот ты бобылем держишься, друга себе не подыщешь. Где одному не под силу, вдвоем все по плечу. А дела у тебя, погляжу, и впрямь неважны. Придумать что-то надо.
Мы устраиваем краткое совещание и выносим соответствующее решение: потеснимся малость, не погибать же парню в самом деле.
— Лезь в середку! — решительно заявляет дядя Вася. — Притиснем с боков — мигом отогреешься. Только ладком устраивайся, не то развалишь все домовье наше.
Наш опекаемый не заставляет себя долго ждать и поспешно протискивается меж нами. Он некоторое время дрожит в ознобе и, наконец, пригретый нами, успокаивается. Но не успокаивается шахтер.
— Мужики! — вопит он на все болото. — Надо же совесть иметь! Наш же брат мыкается в воде без места. Погибают люди, а нам хоть бы хны. Надо же помочь ребятам, выручить их из беды.
Его зычный голос переполашивает постовых и будит все болото.
— Да кто там? У нас есть место… Одного и мы можем принять. Сюда давай! Один сплю, а кровать варшавская, двуместная. Веселей вдвоем-то будет… — послышались тотчас же дружные отклики.