Он не помышлял о женитьбе и однажды обнаружил, что минуло десять лет с ночного бегства пани Юлии, следовательно, Евочке пошел семнадцатый. Да, определенно можно было подбивать кое-какие итоги: у него выросла прекрасная дочь, умница, скромница, красавица. Его Ева! Глядишь, и женихи замельтешат. Они еще не мельтешили, и он догадывался почему: зеленая-то зеленая, да не в этом фокус. Какое за ней приданое? Никакого. А что увиваются мальчишки, шлют записочки, то он это всерьез не принимает. Женихом должен быть солидный, состоятельный человек и желательно не подлец. Среди богатых много подлецов? То так. Но Евочке непременно повезет: муж будет и состоятельный, и порядочный, и красивый. И любить ее будет без ума.
Была весна, зеленый месяц май, был сорок первый год, суливший счастье. Вечерами он с неизменной тросточкой прогуливался по тенистым бульварам, присаживался на скамейку под цветущими каштанами, скользил равнодушным, невидящим взором по гуляющим, а внутри у него пело. Мужчины вышагивали в котелках, шляпах и гапках — фуражки лихо сдвинуты, — и он думал: как там, у них в голове, пошумливает или нет? У него приятно пошумливало: перед вечерней прогулкой тайком от дочери он выпивал стаканчик бимбера, приятный самогон! К бимберу и водке приохотился десять лет назад, все с той же бурной ночки. О Юлии, о ее неверности он почти не думал, и если вспоминал, то равнодушно, стараясь воскресить в себе прежнюю ненависть, которой не было, не говоря уже о любви. Он понимал: если любишь или ненавидишь, то для тебя этот человек еще что-то значит, да и сам ты еще способен на сильные страсти, если же машешь рукой: «Вшистко едно!» — то это пахнет умиранием. У Евы все впереди, и он, взрастивший ее и воспитавший, будет тянуться по жизни рядом с Евой.
Эту весну, этот бело-розовый, цветущий, этот зеленый, с клейкой листвою месяц май он жил двумя предвкушениями. Одно: вот-вот Евочка обретет колоссальное, невиданное счастье. И второе: падет неугодная богу, церкви и лично ему большевистская власть, красным настанет конец, их перевешают на уличных фонарях — и приезжих, с Востока, и своих, доморощенных. Он не затруднился бы ответить, за что так ненавидит коммунистов. За то, что они коммунисты! Но если его спросить, откуда это у него к ним, он бы не сумел ответить. Жил, как все из его круга: ходил в костел и в клуб, почитывал газеты и иллюстрированные журналы, поклонялся Пилсудскому и клял министров, путающих государственную казну с собственным карманом, жаждал сильной личности и сильной Польши. Наполовину поляк, на четверть украинец, остальное австрийская, мадьярская, словацкая кровь, он не был ортодоксальным националистом. Он был националистом на особицу, с космополитической подсветкой, что не в диковинку в Галиции или на Волыни, продутых космополитическими ветрами Европы. Выросший в Галиции, живший на Волыни, он считал своей родиной эти края, а не ту Польшу, что к западу от Буга и Сана. И когда провозглашал в клубе: «Польша не сгинела!» — то имел в виду прежде всего эти земли. Пусть Польша здравствует и процветает, считал он, если даже править будет и не поляк вроде маршала Пилсудского (где таких взять, помельчал народишко). Пусть будет тот же Гитлер, но чтоб в стране был порядок: ни забастовок, ни казнокрадства, ни безработицы, чтоб побольше было полиции. Гитлер же не против всех поляков, это красная пропаганда пугает. Он против поляков, продавшихся большевикам.
В сентябре тридцать девятого, когда Гитлер вторгся в Польшу, националист на особинку сперва был ошеломлен, затем успокоился: этого не избежать. Его не мобилизовали из-за язвы желудка, и он из радиопередач Берлина, Парижа и Лондона узнавал, как авиация Геринга разбомбила Варшаву (зачем сопротивляться, проливать лишнюю кровь?), как танки вермахта рвутся на восток: лишь клубы пыли по польским шляхам. Но тут Россия двинула свои войска, и немцы остановились, идти за Буг и Сан побоялись. Так он с Евой очутился под властью большевиков. Девятнадцать месяцев этой власти, но скоро ей конец. За девятнадцать месяцев Гитлер покорил почти всю Европу, а иные страны пошли к нему в союзники. А что, с Гитлером не надо обострять. Франция на что мировая держава, обострила — и за недельку ее прибрали. Очередь за Англией. А там и за Америку возьмется, с Гитлером шутки плохи. Но до Англии и Америки Адольф Гитлер разделается с Советским Союзом, того не миновать.
За эти девятнадцать месяцев ничего плохого у Трости не произошло, может быть, он стал жить чуточку лучше: больше зарабатывал, Ева после гимназии должна поступить в институт, при Советах это несложно. Хотя счастье Евы не в учебе, а в замужестве, зачем женщине дипломы? Наверное, свадьба состоится уже при немцах. Они там, за Саном и Бугом, они изготовились к походу, они непобедимы, и Советы не устоят. Город ни о чем не догадывается, лишь один он догадывается. Да, наверняка знает: немцы вскоре будут здесь. Как их встретят? Кто как. Он — с радостью и надеждой. В тридцать девятом Красную Армию встречали по-всякому, кто улыбками и цветами, кто мрачным неприятием. Он — в числе последних. Да, немцев он не опасается. Вот украинских националистов, оуновцев опасается, головорезы — не дай бог. Сколько польских семей вырезали в Галиции, на Волыни и при Пилсудском, да и при Советах, хотя Советы сурово карали за это, то так. И как бы ни повторилось при немцах, оуновцы тоже в союзники к немцам набиваются, чтоб к власти примазаться. Но германская нация — культурная, цивилизованная, она не допустит эксцессов…
За зеленым месяцем маем наступил еще более зеленый месяц июнь. И в июне наступило 22-е число, воскресенье. На рассвете разбудили взрывы. Евочка плакала со страху, и он увел ее в подвал. И когда завязались бои на улицах, они пересидели там же и вышли на свет, едва красноармейцы оставили город. Перепуганная Ева сморкалась, вздрагивала, он улыбался, поглаживал ее покатое доверчивое плечо и думал: «Настало! Все будет хорошо, будет порядок. Заживем с тобой, Евочка!» Он не строил далеко идущих планов. Как и некоторые другие из его круга, он надеялся преуспеть, сотрудничая с немцами, и если не сделать карьеры, то хотя бы устроиться как-то поприличней, чем до сих пор. Он рад был приветствовать новых хозяев города, маршировавших нескончаемыми колоннами: танки, орудия, автомашины, мотоциклы, автоматчики в пешем строю, и все-то немцы были ладные, крепкие, красивые, уверенные в себе. Сила! Мощь! Техника! Трость с тротуара махал им шляпой, заставил махать платочком и Еву. «Смотри, папа, мало кто их приветствует». Не переставая улыбаться колонне, он прошептал свистяще: «Я приказываю тебе: улыбайся, маши платком, бросай им под ноги цветы!» — сунул ей букетики, и она бросала, пораженная решительностью его слов-приказаний, — никогда раньше он с ней так не разговаривал.
И вот он отправился устраиваться к немцам на службу, устроился, а на второй день его службы и случилось эта — немецкий ефрейтор изнасиловал Еву. Он узнал это от нее самой. Рыдая, размазывая по щекам слезы, давясь словами, она стояла перед ним на коленях, как будто была в чем-то виновата. Отшатнувшись, он слушал оцепенело. Она выкрикнула: «Прости, папа!» — повалилась на пол, и внезапное удушье подступило к его горлу. Он рванул накрахмаленный воротник, галстук-бабочка отлетел на стол, к хлебнице. Наклонился к Еве, погладил по плечу. Почему-то подумал: «Ее обесчестил ефрейтор. Но ведь и Гитлер в прошлом ефрейтор. Как же это?» Под пальцами было нежное, родное тело — опоганенное, и он передернулся от отвращения к ней. Словно только что увидел: изорванная блузка, кровоподтек на шее, ссадина на лбу. Это его Ева! Отвращение к ней превратилось в отвращение к самому себе. Но и оно тут же превратилось в отвращение к тому немцу, ко всем немцам.
Она лежала, распластавшись, лицом к полу. Он застонал, заскрипел зубами. Теперь она раздавлена. Да и он вместе с ней. Что он без нее? Прости, Ева. Не ты у меня должна вымаливать прощение, а я у тебя. Он помог ей раздеться, стараясь не глядеть на нее, уложил в постель, дал чаю. Обжигаясь, она выпила чашку, закрыла глаза. Он присел у кровати, как сидел когда-то в прошлом, рассказывая страшные сказки с благополучным концом. Что сейчас рассказать ей перед сном? Она не спала, он и в полутьме видел ее провалившиеся глаза, всю ее видел, постаревшую за этот вечер, лишь коса не постарела, гимназическая коса, распущенная на подушке.
Это стояло у него в глазах, и в полутьме своей квартиры он видел полутьму парка и как тот немец нагоняет Еву, здоровается, заглядывает ей в лицо, она улыбается, — отец учил ее улыбаться немцам, — потом немец отстает, набрасывается на нее сзади, сдавливает горло и, задохнувшуюся, тащит в кусты, а после, встав, тычет себя в грудь: «Обер-ефрейтор Ганс Бюхнер» — чтоб запомнила. О Иезус, за что такое девочке, за что ему такое? Кто же ответит за преступление? Насильник должен ответить, разыскать можно — прежде чем скрыться, назвался, негодяй. Разыщут! И что это изменит? Ровным счетом ничего. Но отомстить надо, покарать мерзавца. Месть, месть! Ева до утра так и не уснула, и он не сомкнул глаз. Подперев костлявым кулаком узкий, треугольником, подбородок, он смотрел на свою девочку, на свою дочку, и отвращение к тому немцу и ко всем немцам не покидало, но рядом с отвращением возникала ненависть. К тому немцу и ко всем немцам. Он вспомнил Юлию и к ней почувствовал ненависть, прежнюю, не загасшую. Как будто и она виновна в несчастье дочери, которую бросила ради любовника. Под утро Ева, не разжимая губ, сказала: «Папа, я сама виновата». Он еле нашел силы спросить: «Чем же?» — «Я тебе не говорила… Меня собирался провожать Франтишек, я не разрешила… Была бы с ним, не произошло бы…» О Иезус, за что терзаешь! Ни в чем она не виновата, но, будь Франтишек с ней, все могло быть по-иному. Это ее мальчик, гимназист, записочки посылал, ты слишишь, Иезус? Почему ты не сделал так, чтобы Ева разрешила ему проводить себя, строгая Ева, скромная Ева?