— Все мы здесь уже такие, что… только одним матерям нужны.
Она произнесла это сурово, без всякой связи с предыдущим разговором, и это сразу сняло отчуждение.
Оказалось, что у прачки тоже есть дети, но они остались с бабушкой, а она пошла на фронт, потому что такое уж дело. Если у тебя чистое сердце, так усидеть невозможно.
А старушка санитарка, оказалось, пошла на фронт потому, что сыны-то тоже на фронте.
— Может, не ко мне попадут, так к такой, которая поймет… — и она заплакала.
В этот вечер плакали много и охотно и вспоминали не любовников или тех, кто нравился, а детство — отцов, братьев, школьных товарищей. И всем, как и Вале, казалось, что они гораздо чище и лучше, потому что вот думают о них, а они… Они, наверно, вспоминают о них только как о женщинах.
В тот же вечер санитарка сообщила госпитальную новость: привезли важного полковника, которого приказали обязательно спасти. Приехал сам армейский хирург и с ним еще врачи — будут делать операцию.
И сразу завязался спор, потому что телефонистка зло сказала:
— Для полковника — армейский хирург, а для нас — заштатные, — и устало уронила тонкую руку. — Когда это кончится?
— Не говори, — охотно поддержала снайпер. — Разве ж с такими порядками к коммунизму придешь? В госпитале, где все голенькие, и то различие.
— Не скажите, девочки, люди разные бывают. Разный им и почет, — рассудительно решила прачка. — Кто что стоит, то тому и дают.
— Да ведь здесь только те, что все отдали! — возмутилась телефонистка.
— Не скажи… Ну чего вот я или, к примеру, наша санитарка отдали? Только что страху больше натерпимся да потруднее, чем в тылу, приходится. Только и того. А вот ее взять, — указала она на снайпера, — пока я кальсоны полоскала, она шестнадцать немцев на тот свет отправила. Это, я так думаю, не всякому мужику доступно. Может, даже и тому полковнику. А ведь лечение у нас с ней одинаковое, кормежка тоже, и разговоры тоже одинаковые. А мы-то с ней — неодинаковые. Так-то.
Санитарка покорно кивала головой:
— Так, так, девочки. Разные люди, разное и отношение. А только… только слабеньких-то жальчее. Ведь я поначалу в женскую палату не хотела идти — в мирные-то часы здесь одни только абортички лежали или иные какие, грязные болезни скрывавшие. Противно было за такими ходить. Я б им морды била, а не то что…
Тут санитарка с такой злобой, с такой понятой и разделенной всеми остальными вспыльчивой ненавистью стала приводить приметы и факты женского падения, что ее гладкое, розоватое лицо покраснело и стало неприятным:
— А потом, значит, увидела я одну такую худенькую, глаза огромаднейшие и цветом в льняное поле отдают — и прозелень есть и голубизна необыкновенная. Волосики у нее реденькие и тоже льняные. А одета — тельце так и светится. Юбка из мешковины — нитка от нитки, как в сети, лежит, а кофта, наоборот, хорошего сукна, но только в грязи вся, в заплатах, а под нею — один только лифчик старенький. Ну, как глянула я на нее, так душа у меня и зашлась: «Вот, думаю, и моя младшенькая такая же непутевая и вот так же, до конца доведенная, может, гибнет». Раньше я ее все черным словом ругала, потому что не послушалась меня, ушла в эти самые партизаны. Как была непутевой, так и осталась до последнего часа.
Да, а девчонку эту, оказывается, летчик с той стороны привез — к партизанам летал с документом и привез на возвратном пути. Разбинтовали ее, у нее, поверите… да чего не поверите, сами небось видели, черви в живом теле так и копошатся. Уж такая меня жалость взяла, такая жалость…
Санитарка взялась за седенькую голову под марлевой косынкой, сжала ее и закачалась из стороны в сторону.
— Да что ж это, думаю. Господи, царица небесная, да как же можно такой-то тонехонькой и такие муки принимать! Начала я ее обихоживать. Честное мое слово, девоньки, за родной своей так не ходила. Уж она мне порассказала, уж она мне наплакала про то, что на той стороне перетерпела! И насильничание, и голод, и на морозе ее морозили, и с живой шкуру шомполами снимали — верно говорила, у нее вся спина в полосах и ознобная… У меня, верите, от страху голова трястись начала. И вот что тут получилось. Окрепла она маленько, не то что потолстела — такие до старости не толстеют, уж перед смертью расплываются, — а просто зорька на щеках выступила. И так, не долечившись, умолила, упросила и обратно с тем же летчиком в тыл и улетела. Ну зачем ты, говорю, дура, лезешь туда? Зачем? Ведь опять тело и душу сломают. А она, знаете, посмотрела на меня так прозрачно, как вот те, что перед смертью, опрокидываясь, смотрят, и сказала незабываемые слова: «Душу мою никто не возьмет — сама только отдать могу. А тело?.. Когда на святое дело идешь, тело жалеть нечего».
Вот с того самого дня и я, старая грешница, стала над жизнью задумываться. И почему ж это так получается — женщине завсегда вдвое достается? Ведь и воюет она в наше время не хуже мужика, да ей еще от них же, как бабе, достается? И теперь все больше о меньшой убиваюсь, а через нее и с вами вожусь. Вот ведь почему говорится: не только в одних заслугах или там таланте дело, а еще и в жалости. А она у каждого — своя.
И хотя Валя не совсем была согласна с прачкой и санитаркой, она скорее поддерживала буйного снайпера, но что-то от той партизанки она почувствовала в себе, хотя это не вызвало в ней гордости. Наоборот, пришла спокойная, раздумчивая грусть.
С этого вечера в палате почти не говорили о женских делах, чаще молчали, читали вслух газеты. Было лишь одно, что тревожило, — отсутствие материнских писем. Валя и ждала их и боялась.
В эти же дни Валя впервые поднялась и села на койке, подвинулась к окну и заглянула в него. Первое, что она увидела, был открытый «виллис». В нем ехал осанистый, но еще бравый генерал в полевой, неяркой форме и равнодушно смотрел на окна. На мгновение взгляды их встретились. Глаза у генерала расширились, он мотнул головой, будто отгоняя навязчивое видение. Машина пронеслась, и Валя видела, что генерал оглянулся.
Валя, прижав ладошки к груди, сидела молча — она узнала генерала. Это был тот самый полковник, который когда-то в госпитале угощал ее вином и пыжился, как мартовский кот.
Встреча была необычной, но не она почему-то взволновала Валю.
Когда в палату пришла санитарка, Валя прежде всего спросила:
— А как того полковника? Спасли?
— Да как тебе сказать, — замялась санитарка. — Нет, вроде бы…
— Как нет?.. — замирая, спросила Валя. — Как нет? А что же армейский хирург? Он разве не помог?
— Что ж, милая моя, чай, он тоже человек живой. Не все в его руки дадено.
— Я пойду… Пойду посмотрю, — робко прошептала Валя. И то, что старуха не остановила ее, не отговаривала, окончательно укрепило ее в страшном предчувствии.
Шатаясь, задыхаясь от боли, она прошла палату, и тут только к ней подскочила санитарка, подхватила, положила ее руку на свое плечо и, поддерживая, повела, приговаривая.
— Это ничего, маленькая, это ничего.
Они прошли длинным школьным коридором, сплошь заставленным койками и носилками с недавно прибывшими ранеными, минули старые, густые и кое-где посеченные снарядами липы, двор и за садиком увидели группу людей, несколько машин и строй солдат.
Задыхаясь, но уже не чувствуя боли, наклонясь вперед и, как слепая, невольно выставляя перед собой руку с растопыренными, тонкими, просвечивающими на солнце пальцами, Валя спешила к этому строю. Она прошла сквозь расступившуюся толпу и остановилась перед простым, неоклеенным гробом. Возле него на коленях стояла женщина с узкими медицинскими погонами и, придерживаясь руками за шершавые доски, пристально смотрела в лицо полковника.
Вначале это лицо показалось Вале совершенно незнакомым — худое, восковое, с заострившимся носом и общим выражением брезгливого страдания. Но в самых уголках рта, у резко очерченного подбородка со свежей, поблескивающей на солнце, недавно выступившей щетиной с проседью, таились улыбчивые черточки. И когда Валя увидела их, она узнала отца.
Она сняла руку с плеча санитарки и осторожно, как актриса на сцене, ступая на вытянутый носок, маленькими шажками обогнула гроб, постояла перед ним, потом села на землю. Было так тихо, что она услышала жужжание больших серых мух. Они пролетали над головой и скрывались за спиной — только потом она узнала, что кровь пропитала повязку и выступила на спине.
В те минуты она этого не знала. Она просто сидела и смотрела на отца и как-то со стороны, с недоумением перебирала не его, а свою жизнь, не стыдясь, а просто отмечая, как она бывала жестока к нему, — не разыскала, не попыталась облегчить его участь, подозревала, что он забыл ее, бросил, равнодушно и тоже как бы со стороны злилась на то, что не добилась перевода в его часть и все это время слишком редко писала ему — была занята собой.