Пока он читал, двое или трое присвистнули. Кончив, он положил письмо на стол рядом с кружками. Потом, видя, что оно может запачкаться, взял его и передал Корелло.
— Все четверо в одно время, — без выражения произнес стоявший за спиной у Корелло.
— Угу, практически в один и тот же день, — отозвался другой.
Мы знали, что никто из нас не вернется в роту. Теперь уж никогда, раз нас отправили в Штаты. Если возвращаешься в Штаты, тебе дают назначение в другую часть. Но нам хотелось верить, что рота сохранится такой, как мы ее знали, и будет держаться и, в конце концов, выйдет из боев в целости.
— Да это вроде как… ну, почти что…
Неважно, кто из нас заговорил, и неважно, чего он не досказал: мы все поняли.
Нас объял какой-то суеверный страх. На войне бывают моменты, когда живешь суевериями. Иначе нельзя. Когда истощались запасы всего, что ты знаешь и пережил прежде, исход перестрелки, обороны или наступления зависел уже в основном от удачи. Благоговейный ужас перед необъяснимым, тем, что образует сердцевину одержимости у заядлого игрока, был единственной пригодной для нас религией. Мы поклонялись Богу, в чьем Теле бесстрастно жила удача как одно из главных орудий Его. Дай нам, Боже, удачливого командира! Пускай у других будут образованные да умелые.
Мы были словно темные первочеловеки — видя, как молния разрушает их глинобитную хижину, они выдумывали бога, чтобы понять, что произошло. Нашего бога лучше всего уподобить Большой Рулетке.
Мы думали, что Бог благоволил к нам, по крайней мере, к нашей роте. Теперь выходило, что Колесо крутится в другую сторону. Ничего не поделаешь. Мы знали правила игры. Теперь только не наступать на трещины, не проходить под лестницей и чтобы черная кошка не перебежала дорогу, когда рота пойдет вперед.
Нам трудно было отделаться от дурных предчувствий. Чтобы так все переменилось в роте! Чтобы она стала чьим-то домом, чьей-то семьей, ротой чьей-то, а не нашей. Ничего другого у нас, считай, и не было.
— Да… — протянул кто-то и оглушительно откашлялся. Кашель прозвучал как выстрел в пустой бочке. И на этот раз мы поняли, что имелось в виду. Он просто не хотел распространяться, чтобы не сглазить, не спугнуть везение.
— Подумать только, все четверо сразу… — начал кто-то.
— Как считаешь, кого-нибудь направят сюда? — спросил другой.
— Хорошо бы Уинча, — сказал третий.
— Вот здорово было бы! Как раньше, — подхватил кто-то.
— В любом разе хоть доподлинно узнаем, чего там творится, — отозвался еще один. — Не из писем.
— Может, и нам пора за письма? Как, братцы? — сказал кто-то, поднимаясь.
Сразу встали двое или трое, двинулись к свободным столам. За ними потянулись остальные. Откуда-то появилась бумага, и ручки, и карандаши, открытки, конверты, марки.
Косо падали неяркие, спокойные лучи предосеннего южного солнца и ослепительно вспыхивали на стерильной белизне потолка и стен, а мы принялись за письма, которые разнесут новость по другим госпиталям в разных углах страны. Писали старательно, кто-то высунул от усердия кончик языка.
Остальные наши сидели, и никому не хотелось говорить. Потом все разом всполошились, потребовали кофе. И снова сидели, уставившись в белые стены и потолок.
Мы думали о тех четверых. Они, можно сказать, составляли ядро нашей старой роты. И вот теперь все четверо совершали то же необычное путешествие домой. Мы все прошли через это. Это было странное, непонятное, какое-то сверхъестественное путешествие. Одни проделали его на огромных скоростных самолетах, другие — на тихоходных белых судах с громадными красными крестами по бортам — на таких же плыли сейчас домой они.
Мы сидели в этой стерильной белизне, вместившей наш урезанный, ополовиненный мир, и думали, как они сейчас там, те четверо. Интересно, испытывают ли они то же самое чувство вывихнутости, полнейшей оторванности от всего и безразличия, которое испытали мы сами.
Уинч торчал в каюте, когда на горизонте показались Штаты. Какой-то взъерошенный псих просунул в дверь голову, выкрикнул новость и сгинул.
В одно мгновение корабль как наэлектризовался. Уинч слышал топот по коридору. Четверо его товарищей по каюте бросили карты и запахивали халаты, собираясь подняться на палубу.
Все они в этой тесной каюте были в звании штаб-сержанта и выше. Уже закончились утренние обходы, которые обычно строго определяли распорядок дня в армейских госпиталях, но на этой паршивой медицинской посудине вылились в дурацкую формальность. Теперь целый день раненые были предоставлены самим себе. Уинч сидел не шелохнувшись. Про себя он давно решил, что не станет скакать от радости вместе со всеми. И толковать не о чем.
— Ты идешь, Уинч? — спросил кто-то.
— Нет.
— Брось кобениться, пойдем, — пробурчал другой. — К дому подходим.
— Сказал, нет! — Уинч вызывающе дернул подбородком. Он не заметил, кто говорил. Да и без разницы, все равно они не свои. — Видел я все это.
— Но не так, как сейчас, — сказал тот и показал на загипсованную руку. — Не так.
Гипсовая повязка у него поднималась по руке и, охватывая плечо, держала согнутый под прямым углом локоть торчком над алюминиевым каркасом. Открытая кисть была багровой.
— Плюнь, — сказал один. — Ты что, не знаешь его? Он же чокнутый.
Они потащились из каюты, двигаясь медленно, опасливо; двое, раненные в ногу, прихрамывали.
Чокнутый. Именно такой репутации он и добивался — слыть за чокнутого. Именно этого он добивался повсюду вот уже много лет.
Оставшись один, Уинч вытянулся на койке и принялся разглядывать низ койки над собой. У него не было ни малейшего желания вылезать на палубу и любоваться американскими берегами.
Вот говорят: дом. Для него это пустой звук. А для них — неужели это слово действительно что-то значит? Настает момент, говорил он себе, когда со всеми нами начинает твориться одно и то же. Со всеми, кто чему-нибудь научился. Дом очень просто может оказаться выдумкой, фантазией. Кроме того, это несправедливо. Нам-то повезло. Оставили где-то ногу, или руку, или глаз — и давай домой, из-под огня прямо по кабакам и к бабам. А в это время другие, пока еще целые, все еще там, дышат дымом. Исхитряются, чтобы их не кокнули.
Уинч нащупал затасканный вещмешок, расстегнул, выудил бутылку виски. Он уговаривал себя не пить. Он говорил себе, что ему нельзя. Потом откупорил бутылку и жадно сделал два долгих глотка.
Эй вы, там, до скорого! За вас, долболобы!
Он приподнял бутылку, как бы провозглашая тост. Если выпивка — это отрава, особенно в его теперешнем состоянии, то до чего же замечательная отрава, черт побери.
Так вот, о репутациях. Забавная штука. Вечно толкуют о начальственном виде. Говорят, либо он есть, либо нет. Говорят, если у человека нет начальственного вида, то и нет — этому не научишься. Бред собачий.
Для этого есть новое слово, то есть на самом-то деле слово очень старое, но оно опять вошло в моду через пять столетий. Старинное церковное слово, еще из Средних веков, — божий дар. Либо у тебя есть божий дар, либо нет; и если есть, ты можешь делать и требовать чего пожелаешь, а остальные будут слушать и подчиняться.
Люди просто не соображают, что начальственный вид не сам по себе получается, не из нутра — его придают человеку его прихвостни. Им нужно смотреть на кого-нибудь с обожанием. Им нужны приказания. Начальственный вид делается глазами подчиненных. Это как общий уговор или разветвленный заговор. Может быть, для какого-нибудь офицеришки-недоумка начальственный вид и впрямь такая важность. Но толковые командиры не верят в это. Они просто напускают начальственный вид, когда нужно. Он и сам это делал столько лет.
Уинч вздохнул и заложил руку за голову. Он был из тех, у кого есть божий дар, есть эта искра божья, это обаяние, он давно считался одной из «звезд» дивизии. Его знали даже в других дивизиях их армии. Отсюда он заключил, что все знаменитости одинаковы. Все они принадлежат к тайному воровскому клану. Они узнавали друг друга по виду и никогда не цеплялись друг к другу. Молчаливым паролем у них был понимающий взгляд, которым они обмениваются с тобой, взгляд соучастника. Они не толкуют про дар божий. Сам такой, Уинч узнал, что люди, обладающие этим даром, составляют особую расу боговдохновенных обманщиков, скопище махинаторов высшей марки.
Как только усечешь это, кончено дело. Пропадает всякое удовольствие, пропадает то, из-за чего чувствуешь себя хватом. Копнешь, и все делается мелочным и смешным. И тогда не успеешь оглянуться, как ты уже там, на скотном дворе, такой же, как остальные, и воняешь заодно со всем стадом. С тем самым стадом, от которого ты так хотел отбиться.
А на него в роте смотрели как на героя. Будь они прокляты, прокляты, вдруг яростно подумал Уинч. Набить бы мешок дерьмом и колотить, колотить их по тупым башкам. Да они и того дерьма не стоят. И черта ему до них?