Небываев топором мелко, как фарш, изрубил остатки мяса и набил им карманы, Он будет сосать его по дороге.
Потом лежал, курил, смотрел на желтого Кима, жадно слушавшего рассказ Устинкина. А тот все говорил о хлебе.
Отдыхали до вечера и ночевали на этом привале. Утром снова поели мяса, роздали патроны, обулись в последние олочи и двинулись дальше.
Сапоги, палатки, лишняя одежда остались висеть на деревьях.
Каждый, как Олешек, нес под мышкой свою оленью шкуру и за плечами — винтовку. Патронташи давили грудь. Оттянутые подсумками ремни врезались в поясницу. Ким хромал. Небываев сосал рубленое мясо вместе с кровью из десен. Но никого еще не покидала бодрость. И ночью, лежа у костра, они пели. Начинал Степунов. Опрокинувшись навзничь и следя за вырастающими над тайгой созвездиями, он затягивал дурацкую песню:
— Три старушки охнули… — пел он жалобным и высоким голосом.
— …ну-ли… ну-ли, — подхватывали торжественными басами конопатые братья Коняевы.
Пел Рыжих — парень с красивыми глазами; пел Устинкин; пел суровый Десюков, не меняя серьезного выражения лица.
Небываев смеялся, с трудом обнажая больные десны.
Олешек слушал, и песня казалась ему прекрасной.
«Откуда приходишь ты, ночь, — думал он, — что так много в тебе красоты и радости?»
Засыпали поздно, под влажно сиявшими звездами, а во сне бредили хлебом.
Наутро снова вставали и шли.
Целый день брели по болоту с лицами, закрытыми марлей. Устинкин задыхался, сбрасывал комарник. Его грузное тело не выносило лишений. Он отставал, шатался, рот его яростно чернел на искусанном лице. Ким, прихрамывая, вел его под руку.
На привале Устинкин сел на кочку. Ломило крестец и ноги. Глаза слезились, и слезы разъедали глубокие расчесы на скулах. Было больно прикоснуться языком к нёбу. Он засунул пальцы в рот, вынул зуб из ослабевших десен и положил его на ладонь. Потом поднес Небываеву и взял комиссара за грудь:
— Зачем ты роздал муку тунгусам? Мы все были бы сыты!
Олешек закричал. Партизаны бросились к Устинкину. Небываев остановил их взглядом.
Наступило полное молчание. Как в пропасть, все полетело в тишину — люди у костра, болото и сумрак над краем его.
И в этой необычайной тишине тайги и мари ничтожным звуком, не громче шороха упавшего листа, показался Олешеку голос комиссара:
— Сукин сын! Какой же ты большевик, если за советскую власть потерпеть не можешь?!
Устинкин облизнул распухшие десны, выплюнул кровь и отошел.
Олешек пытливо и с уважением смотрел на красных.
Большевик! Что это за слово, которое заставляет человека забывать страдания?
Он обвел глазами каждого из русских. Никичен не узнала бы их теперь. Одежда изорвалась в клочья, лица их обросли бородами, веки налились кровью, а губы сурово молчали. И никто больше не вспоминал о муке, отданной голодному стойбищу.
«Чего хотят они? Если в Аяне их ждет смерть, то зачем они идут ей навстречу? Если же нет врага, то зачем они ищут его?»
Олешек обратил глаза и ладони к земле, спрашивая у нее ответа. Молчала трава, молчали кустики клюквы и мох.
Но, как бы там ни было, Олешек ведет этих людей и должен о них заботиться. Он подошел к Небываеву, ткнул пальцем в свои десны и сказал:
— Надо искать черемшу[49].
Он ушел с одним ножом, оставив винчестер у костра, и вскоре вернулся, неся под мышкой пучок травы. Она пахла острей чеснока, листья же были широкие, как у ландышей.
— Ешь, — строго сказал он каждому. А Устинкину дал черемши вдвое больше. — Ты будешь здоров.
Олешек привел партизан на черемшовое поле. В тени широких листьев долго держалась роса. Казалось, и она пропахла чесноком.
Тут провели они полдня и двинулись дальше. Каждый нес на спине вместе с винтовкой огромную охапку черемши. Они ели ее, медленно шагая вперед.
Устинкин не жаловался на боль в крестце. Небываев не сосал кровь из десен. Но напрасно крепли зубы.
Снова вошли в ущелье. Поднялись, топча росшие по камням смолевки, и увидели охотника. Он будто скользил с обрыва и будто не двигался, прячась за вершину пихты, росшей под скалой.
Охотник был в дохе, в рысьей шапке и нагруднике из беличьих лапок. Голенища расшитых торбасов были подвязаны к поясу. Дуло кремневого ружья торчало над левым плечом.
Все разом остановились. Небываев крикнул:
— Эй, человек!
Пихта, колыхаясь, шумела, как тополь.
Олешек тронул комиссара за рукав.
— Он мертв и не может ответить.
Подошли ближе. Только тогда заметили, что к ногам охотника подвязаны лыжи.
— Он гнался по снегу за зверем и напоролся на сук, — сказал со страхом Олешек.
Партизаны взобрались на обрыв. Тут нашли они санки, которые тунгус берет с собой, когда уходит один далеко, надеясь вернуться с тяжелой добычей. Охотник стоял к ним спиной. Смерть настигла его на лету. Сук пробил ему грудь и торчал из спины сквозь доху. Пронзенный охотник висел на пихте, скрытой под обрывом. И лыжи его еще выражали стремительность.
На санках лежал олений мешок для спанья, под мешком — чайник, котелок, берестяной турсук, полный сушеного мяса, истолченного вместе с кедровым орехом, и три ржаных лепешки.
В тряпочке Олешек нашел еще зубы диких оленей — счет убитых животных.
— Вот кто привел нас сюда, — сказал Олешек. — Он взял с собой все, чтобы идти по черной тайге, которая шумит вокруг всей земли и неба. Только чем он теперь нарубит веток для костра? Топор его остался в долине.
— Да, браток, — оказал повеселевший Устинкин. Он грыз заплесневевшую каменную лепешку, слизывая с ладони крошки. — Долго твой топор будет дожидаться на осине хозяина, а хозяин на пихте — топора. Зря, выходит, я тебя послушался.
Олешек не взял бы у мертвого человека ни муки, ни мяса, даже если бы умирал с голоду. Но, глядя, как партизаны хлебали мясную похлебку, и сила и радость возвращались на их истощенные лица, он подумал:
«Не правы ли они, если берут у мертвых, чтобы накормить живых?»
Найденные припасы подбодрили всех. Еще на ужин осталось по горсти сушеного мяса. Стало легче идти. Миновали короткое ущелье и спустились в лесистую долину. Олешек повернул на восток. Размашистые лиственницы предвещали близость моря.
В небе стояли орлы, Чмокали белки над головами. Партизаны залпами расстреливали их и, как картошку, пекли на углях. Олешек грабил норки лесных мышей, набирая зараз по два полных кармана орехов. Шлялись медведи по сопкам, розоватым от листьев брусники. По ручьям вверх прыгала через перекаты горбуша. Она уже озубатилась, истощилась в мелкой воде, и партизаны ударами ног выбрасывали ее на камни. Олешек палкой разгребал на берегу под хворостом кучи лежалой рыбы. Медведи зарывали ее впрок, отгрызая голову, — они любят горбушу с душком.
— Близко тропа, — говорил Олешек.
И, бросая охоту, красные шли дальше.
Утром увидели первый след — траву, втоптанную олочем в землю. А через час услышали звон жестяной погремушки. Они рассыпались, цепью окружая этот звук.
По тропе шел тунгус на семи оленях. Переметные сумы были полны. Но Олешек смотрел не на них. Он не шевелился. Он молчал, словно ему отрезали язык. На переднем олене, положив шест поперек, сидела Никичен, Олень гремел бубенцами, а Никичен курила.
— Как ты попал сюда? — крикнула она.
И тогда Олешек шире раскрыл глаза. В них блеснула радость. Он удивленно раскинул руки, подошел к Никичен, снял ее с оленя и поставил на землю.
— Ты жива!
Тунгус, увидев людей, спешился и, взглянув на их лица, снял с оленя унму с мукой. Ему незачем было спрашивать, кто эти люди и чего они хотят.
Это был последний привал перед Аяном. Веселый привал! Устинкин месил тесто прямо в мешке с мукой. Олешек не успевал поворачивать на огне насаженные на палочки лепешки. Им не давали покрыться коркой и ели сырыми.
Насытились скоро. Потом сели у костра курить. Тунгус рассказывал странные новости.
— В Аяне — советская власть, — говорил он, глядя на синий дым своей трубки, — Она пришла по Лене, Алдану и Мае, чтобы накормить наш край. Она пришла с товарами, и имя ей — Холбос[50]. А в бухте напротив Аяна стоят японские солдаты на корабле, — остром, как мыс Некой. Кого стерегут они — не знаю.
— Я знаю, — сказала Никичен. Она сидела с Олешеком в стороне над чашкой с саламатой, и губы ее лоснились от жира. — Бунджи говорил мне об этом.
— Кто такой Бунджи и что он тебе сказал? — спросил Олешек.
— Бунджи вытащил меня из воды, когда море хотело разбить мою оморочку. А купца я не люблю. Он все писал и не давал мне есть. А потом выгнал меня из своей железной урасы, за которой я всю дорогу слышала море. Но Бунджи взял меня в свою урасу, где жили матросы, и я была сыта, пока мы не пришли в Аян. Там уже были японцы на своем длинном корабле. Их капитаны были в гостях у купца. Они спрашивали меня о красных — куда собирались они дальше и много ли с ними оленей, винтовок и людей. Бунджи говорил их слова. Он улыбался им одним лицом, а мне улыбался другим лицом и громко говорил по-тунгусски: «Молчи, Никичен!» Я молчала и плакала: зачем Олешек привел к нам красных, мне не пришлось бы лгать! Купец сказал японцам: «Я не знаю, все ли они были там, но вы сделаете много, если убьете хоть одного. Я привез товары в Тугур — там было пусто. Я привез их в Чумукан — там были красные. Я привез их в Аян — и здесь нашел советские товары. Кто мне заплатит за убытки на этом берегу?» И японский капитан ответил: «У нас есть свои убытки и свои купцы. Вам делать нечего на этом берегу». Так рассказывал мне Бунджи. Я помню его слова, потому что он хороший человек, А они смотрели друг на друга, как две лисицы, поймавшие только одну мышь. И каждый называл этот берег своим. Бунджи смеялся над ними и говорил мне: «Этот берег, Никичен, твой. Этот берег, Никичен, мой, потому что я — простой матрос».