Мы едем на разминирование. Я точно не знаю, что такое разминирование, то есть, как это будет выглядеть в данный момент и в данное время: с саперами на маршрут по городу я ходил, с разведкой в засаде сидел, с минометчиками водку пил, с комендантом не запанибрата, но были в доверительных отношениях. Сегодня поступил сигнал от местных жителей, что где-то за бульваром в большом микрорайоне у жилого дома обнаружено эхо войны — неразорвавшийся снаряд. Мы и едем на тот снаряд. Дело плевое. Я не знал тогда, что плевое дело самое что ни наесть опасное.
…Наступила наша последняя школьная весна. Учился я так себе. Рада моя не училась совсем, я страдал за нее. И думал что страдания мои по ней, о которых она знает, — я же признавался ей в вечной любви, — образумят ее. И вот как-то звонит она мне из Москвы. Дружочек мой — а голос у нее хриплый, будто курила она с первого класса — приезжай ко мне в Москву, привези мне пальто, что у меня дома в шифоньерке. Скажи маме моей, она знает. Мама ее работала в советской торговле: в ресторанах, на торговых базах, в гостиницах, где приезжие иностранцы и шмотки заграничные. Сестренка у Рады была Жанна младше ее на пару лет. Рада по телефону объяснила мне, как ехать: с вокзала до Филей, от метро на автобусе, по слякоти во дворы — третий дом, второй подъезд, дверь с глазком. Родителям я сказал, что еду на подготовительные курсы, мы тогда всем классом записались на курсы при одном престижном институте. Мне надоели эти курсы, — к математике я равнодушен был, отец заставлял меня учиться из-под палки, — а тут сам вызвался. Никто ж не знал, зачем я еду на самом деле. Поехал я. Приехал на Фили, нашел двор, дом и дверь с глазком. Открыл мне пижон, брюнет с пышной шевелюрой, пухлощекий лет двадцати. Захожу. Рада моя на постели полулежит: меня видит, сразу заботливой становится — как доехал, спрашивает, и все такое, — а сама рубашку мужскую запахивает на груди. Постель не прибрана, простыни в комок собраны: нечистые простыни, будто спали на них грязные люди. Это друг мой лучший, представляет меня Рада. Глаза у нее бегают. Пижон в руке гранат держит, надавил на гранат и в рот сок по капельке цедит. Мне руку протянул. Я смотрю, а у него с ладони капля гранатовая кап на белую простыню, кап другая. Капли красные были, как кровь…
Помню, пулеметчик наш за кустами занял позицию; тот рыжий пулеметчиком был. Мы все попрыгали с брони. Дни стояли сухие не жаркие, осенние. Я бодрячком держусь. Взводный своим команду — разобраться в цепь. Разобрались саперы в цепь, прошли по двору цепью. Двор широкий, два дома пятиэтажных. Снаряд лежал на чердаке. Сняли снаряд, бросили на броню. Кривятся саперы — болванка без взрывателя. Дурно это. Кто-то, значит, взрыватель отвинтил. Зачем? Пулеметчик рыжий вылез из кустов, пулемет взвалил на плечо. Все ждут команды, чтобы грузиться. Грузиться! Командует взводный. Подполковник с нами — молчун. Он — старший офицер комендатуры, но с саперами катается по городу, по утрам с ними ходит на маршрут. Мне не понять этого подполковника: говорили, что он старый — лейтенантом воевал в Афганистане с моджахедами, контужен был. Бравый подполковник. Но командует взводный, потому что взводный диспозицию знает детально. Зачем подполковник с нами поехал, я так и не смог понять, как в прочем и многого другого, что было — случилось со всеми нами на войне.
Мы едем обратно: обратно все рассаживаются на свои места. На другое место — нельзя: как в комендатуре разобрались, как расселись, так и обратно должны ехать. Выруливаем мы на широкий проспект. Там, в конце проспекта блокпост и «бэха» грязная, а на «бэхе» надпись белым: «Не стреляй, дурак, меня дома ждут!» Бэтер набирает скорость. И тут я понимаю, что этот лозунг обращен к врагам нашим: дескать, не будьте дураками — не губите наши души понапрасну! Мы несемся, а я размышляю: разве на войне понапрасну кого-нибудь убивают? На войне мы обязаны убивать друг друга, а иначе — какая же это война? Не война — баловство. Едем мы, а я про одноклассников стал вспоминать, про Раду мою и сок гранатовый… Тут и рвануло у обочины: так рвануло, что подбросило меня и перевернуло несколько раз в воздухе, а потом кинуло на асфальт плашмя, и я потерял сознание.
Зря я тогда в госпиталь не поехал, не стал обращаться к врачам.
Голова гудела у меня неделю. Меня мужики мои, операторы и инженеры, отпустили в Пятигорск на реабилитацию; а в редакции никому не сказали, что случилось со мной. Был я на броне во время подрыва один из журналистов, оператор мой снимал какой-то официоз в Доме правительства. Мои мужики лечили меня: дурак, не говори, что тебя контузило, а то уволят! Мне память напрочь отшибло — неделю вспоминал: как меня зовут, кто я и откуда, кто мои родители; когда мне сказали, что я бросил жену с маленькой дочерью, я не поверил и заплакал от жалости к ним и себе. В Пятигорске я неделю пил вино и коньяк. Половину жизни так и не вспомнил. Память ко мне возвращалась медленно, очень медленно — по кадрикам; некоторые кадрики были смазаны, будто взрывной волной.
Рыжего пулеметчика убило сразу, подполковник умер в госпитале, чернявому лопатку пробило осколком, старшину контузило, как и меня. Взводный отделался шишками на голове, содранными до мяса локтем и коленями — это его по асфальту протащило. О других я не помнил. Потом я забыл, как звали старшину, чернявого и взводного. Помнил только, что взводный очки носил.
…У Рады, Радмилы лицо было запоминающееся, и фигура спортивная. Она мне стала зубы заговаривать, что она осталась должна кому-то денег, и у нее забрали шубку, и что ей теперь не в чем ехать домой. Я привез ей пальтишко, огромное мне спасибо! Теперь ей есть в чем ехать домой, но она не поедет, потому что у нее еще дела. Как же школа? Спросил я. Она прикоснулась щекой к моей щеке, я трепетал от ее запаха. Она пахла постелью и чужим бельем. В пятнадцать лет я еще не разбирался в запахах. Тот, что гранатовым соком капал на простыни, мне и говорит — свитер нужен? Модный, заграничный. И фирму назвал не по-русски. Я не понял, но сделал вид, что понял: тогда было модно иметь знакомство с фарцовщиками. Он достает пакет и бросает товар на мятые простыни. Рада моя мнется, жмется и вроде не при делах. Мне льстит, что со мной как со взрослым разговаривают: он же, фарцовщик этот, не знает, что мой папа простой советский инженер. Я разворачиваю свитер, примеряю. Хороший был свитер, и мне в самый раз — мой размерчик. Сколько? Фарцовщик сумму называет. Я делаю вид, что нормальная сумма, а сам думаю — пора мне уходить: чтобы этот свитер купить, моему папе пришлось бы два месяца работать, а всей семье не есть и не пить. Я сказал, что подумаю, но стал для порядка цену сбивать: весна уже наступает, и скоро свитера будут не актуальны. Я не знал тогда, что торгаш загнул мне аж тройную цену. Рада моя знала, но слова не сказала. Она мне еще зимой лыжную шапочку продала с заграничными буквами. За двадцать пять рублей. Я родителям сказал, что за пятнадцать, еще своих десятку добавил — ту, что накопил на школьных обедах. Шапочка стоила пятерку. Но Рада мне по дружбе отдала за двадцать пять. А мне неудобно было себя выставлять лохом, типа я в современной моде не разбираюсь. Она меня до выпускного вечера называла другом своим лучшим… Из школы ее выпустили со справкой. Я поступил в мореходное училище, потом ушел в армию — во флот. Она написала мне одно письмо: поздравляю со всеми праздниками вперед на год и с теми, которые уже прошли. Я справил первый свой флотский Новый год и написал ей ответ. Я писал ей раз в неделю. Три года. Она ни разу больше не ответила. Скоро я вернулся и пришел в школу, чтобы похвалиться военной формой перед учителями. Директриса оценила флотскую форму и по секрету поведала мне, что Рада моя промышляла в Москве валютной проституцией. Мне не говорили, чтобы не травмировать меня. Поймали ее с югославами — «южками» в гостинице, привезли к маме, а в школу отправили письмо — разберитесь! Проституции официально в нашей стране в восемьдесят шестом еще не было, поэтому Раду простили. Но выдали справку. Я спросил: что — как волчий билет? Нет, она может вечернюю школу закончить, и никто не узнает о валютной проституции. Я узнал. Но скоро забыл и это…