— Значит, все больше эсеры?
— Да нет, — нерешительно ответил великан Мищенко, старший артиллерийский унтер-офицер и председатель судового комитета, — всякие, конечно, есть, однако у нас споров не бывает. Хорошо живем.
Плетнев зашивал рабочую рубаху и не торопился. Клал стежок к стежку, ровно и аккуратно, изредка опуская свою работу на колени и любуясь ею издалека.
— Хорошо, говоришь, живете?
— Сил нет как хорошо, — усмехнулся хозяин левой машины унтер-офицер Лопатин. — Прямо как бывшие цари, только чуть похуже.
Мищенко покосился на него, но промолчал. С Лопатиным было опасно связываться.
— И не спорите? — снова спросил Плетнев.
— Это как сказать, — ответил Лопатин, и Мищенко опять промолчал.
С этим Лопатиным нужно было бы познакомиться поближе и поговорить по душам, а пока что ни на кого не нажимать и не обострять разговора.
— Значит, всяко бывает. Как у всех людей, — сказал Плетнев.
— Ну, бывает, — и Мищенко вдруг улыбнулся, — вот наш Ваня Лопатин все из-за каши спорит.
Но шутка пропала впустую. Никто из сидевших в кубрике не обратил на нее внимания. Плетнев продолжал шить, Лопатин молча потирал подбородок, радист Левчук читал какую-то брошюру, а рулевой Борщев, мрачный и неподвижный, сидел в углу.
— А как офицеры? — спросил наконец Плетнев.
— Офицеры есть офицеры, — ответил Борщев. Мищенко пожал плечами:
— Офицерство правильное. Командир очень уважаемый человек, и все прочие тоже ничего. Двое молодых есть. Тех не знаем, однако и в них вреда быть не может. — Гакенфельт сука, — ответил Борщев, но Мищенко не обратил на него внимания.
Он считал его ничтожеством и до споров с ним не снисходил.
— Гад, — не отрываясь от своей брошюры, поддержал Левчук.
— Ты! — властно остановил его Мищенко. — Что ты понимаешь? Старший офицер — это такая должность, что — хочешь не хочешь — нужно быть гадом.
— Самая форменная сука, — повторил Борщев.
— Да что ты! — И Лопатин закачал головой. — Разве можно его такими, словами обзывать? Он же такой хороший человек, что даже сказать нельзя. Я вот помню его еще в экипаже. Там он, конечно, старшим офицером не был, но морду бил здорово.
Такой разговор председателю судового комитета нужно было оборвать на месте.
— Тебе? — резко спросил Мищенко и всем своим телом перегнулся через стол.
— Мне, — спокойно ответил Лопатин и в упор взглянул на Мищенку. — Два раза.
Сразу наступила тишина. За бортом глухо шипела вода, и, точно огромное сердце, бились винты. Левчук, опустив брошюру, насторожился, и Плетнев на мгновение приостановил свое шитье.
Теперь оставалось только сделать вид, что всё это несущественно. Откинувшись назад, Мищенко зевнул и прикрыл рот рукой.
— Уж ты расскажешь! — Еще раз зевнул и изо всей силы потянулся. — Пойти покурить, что ли?
— Пойди, — согласился Лопатин, но Мищенко ему не ответил. Молча надел фуражку и, пригнувшись, чтобы не удариться головой, вышел в дверь.
Плетнев откусил зубами нитку. Его работа была сделана мастерски. Шов получился превосходный.
Гладкое, широкое море и четко очерченный горизонт. Совершенный мир и спокойствие, но на крыльях мостика стоят неподвижные люди и не отрываясь следят за скользящей навстречу водой. И в любой случайной ряби, в любой чайке, севшей на волну, чудится перископ неприятельской подлодки.
Смотрят специальные наблюдатели, смотрят сигнальщики и смотрит сам вахтенный начальник. Смотрят, пока в сверкающем поле бинокля не начнут плавать мелкие черные точки и качающиеся радужные круги. Тогда на мгновение опускают бинокли, щурятся или протирают глаза и снова смотрят.
У самого мостика гулко шумит первая труба. Временами из нее выбрасываются огромные клубы черного дыма, а это никуда не годится. Дым могут заметить те, кому вовсе не следовало бы его видеть.
— Вахтенный! Узнать в первой кочегарке, зачем дымят?
И вахтенный отвечает:
— Есть!
Курс проложен почти по самой кромке своего минного поля, но это не страшно. И собственное место, и место заграждения известны совершенно точно.
Хуже другое: здесь могут оказаться и чужие мины. Неприятельские лодки несколько раз пробирались в тыл и ставили заграждения даже у самого Гогланда, а по последним сведениям службы связи, их видели где-то здесь, между Оденсхольмом и Пакерортом.
Вахтенный, вернувшись из кочегарки, докладывает, что все в порядке. Первый котел больше дымить не будет.
— Есть. — И вахтенный начальник снова поднимает бинокль.
У носового орудия на брезенте выложены патроны с ныряющими снарядами и дежурит вся прислуга. Таблицы стрельбы в кармане — значит, в случае чего огонь можно открыть секунд через тридцать.
Если будет замечен перископ или след торпеды — узкая белая полоса на воде, — нужно сразу же давать боевую тревогу, самый полный ход и класть руля в зависимости от обстоятельств, но в большинстве случаев на противника.
Какая дикая глупость получится, если повернешь и дашь тревогу, а потом выяснится, что это не перископ, а всего лишь утка, взлетающая с воды! Они, подлые, имеют привычку брать длинный разгон и на разгоне разводят порядочный бурун.
Но еще хуже выйдет, если не заметишь настоящей лодки и получишь торпеду в борт.
Напряжение и страшная ответственность. Сознание, что только ты один здесь наверху решаешь все и посоветоваться не с кем, а ошибиться нельзя. Ошибка может стоить слишком дорого.
Словом, все ужасы и неприятности первой самостоятельной вахты в боевых условиях Бахметьев испытал сполна и, только отслужив и спустившись с мостика, увидел, что Константинов тут же на палубе, рядом с рубкой, полулежал в лонгшезе и читал французский роман.
— Наслаждаюсь природой, — пояснил он, закрывая книжку и придерживая пальцем то место, где читал. — А как служба?
— Все в порядке, Алексей Петрович. Скоро будем на траверзе Оденсхольма.
Очевидно, он все время сидел здесь, готовый ко всяким случайностям, но на мостике показываться не хотел. Приучал своего молодого вахтенного начальника к самостоятельности. Молодчина!
— Хорошо у нас служить, — невольно вырвалось у Бахметьева.
— Неплохо, — согласился Константинов, — только вы, сударь мой, поздно заметили, что у вас задымил первый котел. И потом, вахтенного в кочегарку посылать было не обязательно. Рядом с машинным телеграфом есть соответственная переговорная труба. — Но сразу же смягчил! — А в общем — молодцом. Продолжайте в том же духе.
— Есть, — ответил Бахметьев, одновременно испытывая прилив острой неловкости и кое-какой гордости. — Признаться, я еще плохо освоился с нашим мостиком.
Но Константинов его уже не слушал и, задумавшись, смотрел на горизонт.
— Завтра будет дождь, — вдруг сказал он. И, еще подумав, спросил: — А вы раньше были знакомы с этим самым новым минером?
— С Плетневым? Конечно. Он у нас был инструктором в минном кабинете. Помогал Лене Грессеру.
Зачем он это спросил? Может быть, что-нибудь подозревал или просто хотел узнать, как теперь следовало себя с ним держать?
Но Константинов ограничился кивком головы. Снова раскрыл свою книжку и сказал:
— Будьте другом, пришлите мне с вестовым мою трубку. Я ее забыл у себя на столе.
— Есть, сейчас же. — И Бахметьев по трапу сбежал на палубу.
Шел в корму быстрым и веселым шагом и смотрел на обгонявшую его еще более быструю волну. Встретив вестового у кают-компанейского люка, передал ему поручение командира и стремительно спустился вниз. Но, войдя в свою каюту, вдруг ощутил непреодолимое желание спать.
В сущности, желание это было вполне законным. За всю ночь он продремал всего лишь часа полтора, а взрослому человеку полагается побольше.
Снимая китель и ботинки, Бахметьев понял, что сон — это самое чудесное из всего, что случается в жизни. На редкость приятное занятие, которое предстояло ему именно сейчас.
Лег, закрыл глаза и старался ни о чем не думать. За него думали другие на мостике. Ощущал приятную равномерную тряску и покачивание, прислушивался к успокаивающему шуму корабля на ходу. Был совершенно счастлив, но постепенно заметил, что не засыпает и, вероятно, не заснет.
Скорее всего, из-за дикой духоты в каюте. Рядом был буфет, и на переборке с той стороны висел паровой самовар. Тонкий свист пара доказывал, что вестовые запустили его к ужину, и теперь он на полный ход помогал июньскому солнцу.
Прохвосты кораблестроители не могли привесить его хотя бы на переборке, выходящей в коридор! Небось никому из них не пришлось лежать вот на этой койке и обливаться потом.
Первое, что Бахметьев увидел, раскрыв глаза, был портрет Нади. Маленький портретик в круглой рамке красного дерева, который она потихоньку подсунула ему в чемодан, когда он уезжал.