Вновь школа вспомнилась ему и та девочка, которая смешно плакала из-за своей зоологии, и лицо Ольги Андреевны, и развороченный радиатор, щепки, стекла, скрипящие под ногами, — деды и прадеды называли это бедой. «Ох, беда!» — говорили они и снаряжались в далекий путь, чтобы идти в море на своих шитых лыком ладьях и там драться с неприятелем. И слово «беда» произносили они редко, а когда произносили, то звучало оно у них не жалостливо, не по-бабьи, а жестоко, угрожающе, коротко, злобно.
Еще раз Александр посмотрел на город — чужому человеку ничего не было бы видно, но Александр угадывал его, и свою улицу, и место, где должен быть дом и где спит или, быть может, уже проснулась Варя, и где отец собирается на свой транспорт, и где ворчит Глафира, и где Бориска с Блохиным сейчас, наверное, удивляются, как это Варя попала к ним…
Почему он не поговорил с ней толком? Почему он не сказал ей, как мучился и тосковал без нее, как презирал этого ничтожного, с наглой улыбкой, с галстуком-бантиком? Почему не повторил перед ней те слова, которые шептал один во мраке своей жаркой каюты, такие убедительные, настоящие, точные слова?
Но что делать, если язык точно присыхает к глотке? Что делать, если он не умеет шутить, валять дурака, говорить красивые, печальные, душевные слова? Что делать?
И вот город исчез, и исчезла Варя, и ничего не сказано. Ведь она даже не знает, что он ее любит, любит всем сердцем, любит всегда и будет любить вечно, как написано в какой-то книге. Именно до гробовой доски. Именно навсегда.
Он закрыл глаза и задумался.
И не заметил, как задремал; когда проснулся, рядом с ним сидел старик Анцыферов, а немного поодаль — Корнев, со своей спокойно самодовольной, сытой улыбкой. Поигрывая глазами, он рассказывал старику о том, как потопил лодку и как ему эту лодку до сих пор не хотят признавать.
— Где же вы сидели? — спросил Ладынин у старика, здороваясь за руку.
— А в салоне, — сказал Корнев, — в шашки играли. Да вот товарищу Анцыферову не понравилось, угорел от бензина.
И Корнев покровительственно хлопнул старика по широкому плечу.
«Нехорошо, — подумал, раздражаясь, Ладынин. — Нехорошо хлопает. И говорит нехорошо».
Он нахохлился и молчал, не вмешиваясь в разговор, который вел Корнев все о той же пресловутой подводной лодке. Но раздражение мешало Ладынину сидеть спокойно; яркие, неумеющие врать глаза его смотрели недоброжелательно, почти зло — все не нравилось ему в командире тральщика: и то, как он курил толстую папиросу, и то, как пренебрежительно он усмехался, говоря о своем помощнике, и то, как поглядывал он по сторонам — с превосходством и даже надменностью, а главное, не правилось ему, как Корнев красиво и ловко говорил — каждая фраза сопровождалась у него жестом, голос играл, слова были необычные. «Совсем артист, — подумал Ладынин, — прямо-таки художественный артист».
Но в это время Корнев обратился к нему.
— Вот, товарищ старший лейтенант может подтвердить, — сказал он, как говорил уже один раз. — Может свое мнение изложить полностью. Он присутствовал, когда мы эту лодку гробанули.
— Не гробанули вы ее, — сказал вдруг Ладынин.
— То есть как?
— Я вам уже сказал как, — сдерживая бешенство, заговорил Ладынин. — Я вам докладывал…
Корнев усмехнулся и слегка поднял руку:
— Но позвольте!..
— Да что там позволять или не позволять, — почти крикнул Ладынин. — Вы у меня мое мнение спрашиваете, — он сдержался, — спрашиваете, так? Ведь так?
Корнев кивнул головой.
— И спрашиваете после того, как однажды уже спрашивали и заявили, что я поступаю не по-товарищески. Вы, следовательно, думаете, что стоит меня обвинить в нетоварищеском поступке, как я в лжесвидетели перекинусь? Так?
Хлопая глазами, Анцыферов смотрел на Ладынина. Александр ужасно нынче напоминал ему старика в те годы, когда оба они были такие, как Корнев и Ладынин сейчас.
— Я, собственно, — усмехаясь, сказал Корнев, — я в ваших подтверждениях совершенно не заинтересован. Просто к слову пришлось.
— Так вот прошу вас, чтобы больше к слову не приходилось. Лгать я не собираюсь. И молчать, когда при мне лгут, тоже не умею. Вы же сами отлично знаете, чего стоит соляр на поверхности.
— Но соляра было столько, — приятным голосом начал Корнев, — что сомнений ни у кого в команде не могло возникнуть. И пузырь, кроме того. Да и вообще, если вы согласитесь меня спокойно выслушать…
— Это ни к чему, — сказал Ладынин, — я не… одним словом, в этом вопросе я ничего не решаю. Но мне кажется, что сообщать о потоплении врага мы должны только в том случае, когда сами совершенно уверены, и даже больше, чем уверены. Иначе — это преступление.
Злые искры мелькнули в глазах у Корнева.
— Таким образом, вы обвиняете меня в сознательном обмане, в том, что я нарочно распространяю о себе разные…
Ладынин взглянул я глаза Корневу и негромко сказал:
— Я вам уже однажды это сказал прямо. Разве вы забыли? Так вот, я повторяю вам это. Да, вы сознательно распространяете неточную версию о том, что вами якобы потоплена германская подводная лодка. И кончим этот разговор.
Ладынин отвернулся. А Корнев, закуривая, тихо сказал Анцыферову:
— Удивительно, до чего завистливый командир. Слышать не может об удачах товарищей. И не любят же его у нас, должен вам сообщить.
— А тебя любят? — почему-то на «ты» спросил Анцыферов и, не выслушав ответа, взял Ладынина за плечо и сказал ему сердитым голосом: — Пойдем, Шура, и козла сыграем. Забью тебе сухого. А?
Домино было занято, и пришлось играть в шахматы. Анцыферов играл плохо, да и, как показалось Ладынину, вовсе не был заинтересован в том, чтобы выиграть, играл он просто для разговора. Играл и урчал:
— Вот таким и будь, как есть. И правильно, что ему никакой лодки не засчитали. А ты так и режь. Как папаша твой резал. Нет так нет. А есть так есть. И стой на этом. Ты думаешь, почему люди столько годов твоего папашу уважали? Вот за это самое. Ты с ним дела не имел, а я имел. Он на какой точке стоит — до смерти стоять будет.
— Шах, — сказал Ладынин.
— И пес с ним, — равнодушно ответил Анцыферов. — А мои слова запомни. Я на свете пожил, похлебал горя лаптем.
Он помолчал, потом предложил соснуть часок и добавил, что ему на катерах всегда хорошие сны снятся. Сел поудобнее и тотчас же задремал.
Стриженная ежиком седая голова его наклонилась к плечу, захрапел Анцыферов негромко, точно стесняясь присутствующих.
Ладынин вновь вышел на корму катера. Встречная легкая, уже морская волна била катеру в скулу, он мерно постукивал мотором и бежал вперед, к морю, переваливаясь как утка. Пахло сырой морской солью, прелью, ветер раскачивал золотые осенние кроны деревьев на низком берегу, срывал листья охапками, гнал навстречу катеру, и пригоршня таких листьев внезапно высыпалась с сухим шелестом Ладынину на колени, на складки серого прорезиненного плаща. Машинально он хотел было сбросить листья на палубу, но раздумал, собрал их в ладонь, крепко сжал и понюхал; совсем уже пожелтевшие, они все-таки настойчиво пахли жизнью, деревом, на котором росли, лесом и только едва ощутимо — увяданием, даже еще не прелью.
Рулевой резко переложил руль. Катер, кренясь, стал поворачивать к морю, и Ладынин увидел совсем близко от себя знакомый мысок, а через секунду и остов баржи — полуразвалившейся, черной, совсем иной, чем в тот день, когда они были тут с Варей вдвоем, в тот самый грустный и самый счастливый день его жизни.
Тогда была осень — такая же пора, может быть, немного раньше, и сейчас, стоя на корме катера, он с необыкновенной ясностью, мгновение за мгновением, минуту за минутой вспомнил весь тот день, все подробности того дня, даже цвет Вариного платья, даже ее косынку, даже кошелку, которую держала она в руке, а главное — вспомнил выражение ее лица, когда, собрав пригоршню таких вот пожелтевших листьев, она бросила их в него и улыбалась при этом так ласково и такой доброй улыбкой, что он чувствовал себя совершенно счастливым.
Это был последний день той его жизни, и только много позже он понял, почему Варя тогда так грустно и так ласково улыбалась. Она просто жалела его. И даже сказала возле баржи, глядя ему в лицо печально и ласково:
— Бедный Шурик! Бедный ты мой Шурик!
Он улыбнулся сейчас, вспомнив эти ее слова. Плохо, когда женщина говорит такую фразу, ох как плохо! Но что он понимал тогда? Разве мог он предположить, что на следующий день она напишет ему то письмо, короткое, сухое, из тридцати двух слов, он до сих пор помнил — ровно тридцать два слова…
Катер обогнул мысок.
Ладынин даже встряхнул головою, чтобы отогнать от себя эти тридцать два слова. Потом вспомнил, что в руке у него все еще зажаты листья, взглянул на них и не выбросил, а, повинуясь какому-то безотчетному чувству, сунул их в карман. Что ж, тогда он был молод, совсем молод, мальчишка. Но не так уж был плох тот день. И пусть на память о нем теперь — он повторил в уме это слово «теперь» — останутся у него эти листья.