— Я не понимаю, почему вы нервничаете, деньги — это деньги. Здесь нет ни темной аферы, ни чеков без покрытия. В наше время интересы переплетаются… Не думаю, чтобы вы осуждали де Венделя… Я действительно нахожусь в деловом контакте с «Европой». Что тут плохого?
— Но это, — Лансье от волнения терял голос, — это — немцы!
— Я уже сказал вам, что в деловом мире нет границ. Это прежде всего честные люди. Какое мне дело до их национальности?
— То есть, вы сами признаете, что это — немцы?
— Насколько я знаю, мы с Германией не воюем…
— Сегодня не воюем, а завтра…
— Вы сами смеялись над паникерами, говорили, что будет найден компромисс.
— Конечно. И очень хорошо, если Бонне договорится с Риббентропом. Но здесь другое, личное дело… Француз я или не француз?
— С вами сегодня очень трудно разговаривать, вы вносите в сухой прозаический вопрос слишком много страсти. Если будет война, я тоже пойду воевать, можете быть уверены, я ведь лейтенант запаса. Но войны нет, и я убежден, что ее не будет. Это — во-первых. Во-вторых, с «Европой» связан только я. «Рош-энэ» остается французской фирмой. Никто не оказывает давления… Вы сомневаетесь? А один факт присутствия господина Альпера?.. Вы понимаете, что я далек от предрассудков, еврей, католик или буддист, мне все равно. Но в Германии они другого мнения. Если бы Ширке хотел вмешиваться в дела «Рош-энэ», он прежде всего потребовал бы удаления господина Альпера.
— Еще что? Может быть, эти господа потребуют моего удаления?
— Не горячитесь, дорогой господин Лансье, я повторяю — никто не собирается вмешиваться в наши дела.
— Стоп! А что означает история с русскими заказами?
— Ширке тут ни при чем, беру все на себя. Вы знаете, что я не политик, менее всего я собираюсь вносить идеологию в дела. Но я считаю ваш договор с русскими невыгодным. Я вам предложил «Электру» Бильбао. Можно спорить, прав я или не прав, но к «Европе» это не имеет никакого отношения. Если вы не заражены политической горячкой, вы первый признаете, что немцы вообще мало интересуются нашими внутренними делами. Они хотят вернуть себе Данциг, а какое у нас правительство, это их мало трогает. Учтите, что я не поклонник Гитлера, может быть, он и хорош для Германии, но у нас такой режим не продержится и недели. Я только хочу подчеркнуть, что Гитлер вовсе не хочет экспортировать свои идеи, напротив, он их монополизирует, это, если угодно, изоляционист. Возьмите название их партии — «Национальная», то есть чисто немецкая. Их идеи называют чумой. Не знаю… Во всяком случае, этой чумой заболевают только немцы. Другое дело — Москва… Коммунисты имеются повсюду, даже в Патагонии. И русские не довольствуются своей территорией. Вы слышали, как четырнадцатого июля наши дурачки кричали «Советы повсюду», — вот где опасность…
Руа долго говорил о кознях врагов, о том мире, который Франция заслужила. Он чувствовал, что гроза миновала. Лансье притих, он даже съел через силу кусок говядины. Конец обеда выглядел мирно. Саксофон теперь лирически плакал, а нарциссы на столе, увядая, особенно сладко пахли.
Когда Руа подозвал официанта, чтобы расплатиться, Лансье вынул из кармана бумажник, и здесь-то произошло нечто непредвиденное — все снова ожило в его сознании, он прошептал с отвращением «немецкие» и почувствовал острый приступ тошноты. В уборной его вырвало. Он едва доехал до «Корбей». Когда Марселина увидала его очень бледного, с крупными каплями пота на лбу, она испугалась. Он отвечал с трудом:
— Ничего… Не волнуйся… Обедал в «Сигонь» с Руа… Меня тошнит…
— Ты отравился? Что вы ели?
— Нет… Это нервное… Я очень устал…
Он долго лежал с головой, обвязанной мокрым полотенцем. Тень Марселины колыхалась на белой стене. Никогда он не думал, что часы могут так громко тикать. А когда жена в тревоге шепнула: «Морис», он не выдержал:
— Марселина, прости меня!.. Я все погубил, все… Мы должны продать «Желинот». Это ужасно!.. Я не хотел, я сделал все… Утром я подписал с Руа. Но это невозможно. Юридически он прав. Но ты знаешь, Марселина, какие это деньги?
Она в ужасе поглядела на него:
— Краденые?
— Нет. Немецкие.
Он, сказал это и сразу подумал: зачем говорю?.. Что Марселине немцы?.. Она живет в другом мире… Да и вообще я, кажется, преувеличиваю?.. Этот Руа рассуждал логично, трудно что-либо возразить. Действительно, де Венделя все уважают… Но я не могу, вот так я устроен… А Марселина?..
Заслонив широким рукавом лицо, Марселина беззвучно плакала. В ее голове проносились обрывки образов, отдельные слова, как проносятся в холодную ветреную ночь облака по зеленому лунному небу. Война… Морис в длинной синей шинели, небритый… Говорят, что боши возьмут Париж… Господи, только бы не это!.. Неужели Морис мог?.. И, совладав со слезами, она сказала:
— Лучше все продать — и «Корбей», и книги… Морис, ты помнишь Нуази?
Как давно это было! Морис тогда приехал в отпуск. Они хотели отдохнуть, но пришла телеграмма из Нуази. Там лежал в госпитале младший брат Мориса — девятнадцатилетний Рене. Он был тяжело ранен, мучился. Четыре дня они не спали, не разговаривали друг с другом. Потом Рене умер, а Морис уехал в Верден. Говорят, что сердце могут потрясти несколько тактов старого марша, или плеск простреленных знамен, или полустертое имя на памятнике. Лансье и Марселина стояли, потрясенные тенью, — это метался в горячке Рене. Они держали друг друга за руки, у них были глаза лунатиков, широко раскрытые, невидящие…
Потом Лансье прилег на диван, подложил под щеку ледяную ладонь и сразу уснул. А Марселина не спала. Она смутно думала о чем-то большом. Вот и прошла жизнь, была она теплой, хорошей, но не было в ней главного, того, о чем когда-то мечтала строптивая девочка. Ей хотелось понять, в чем это главное, и она не могла, мысли разбредались. А Рене продолжал метаться… И вдруг Марселина подумала о Франции, подумала строго и вместе с тем по-домашнему, как о женщине. Что станет с Францией? Ведь не одного Мориса они обманули… Все говорят, что будет война… Марселина едва сдержала себя, чтобы не разбудить Мориса, — так ей было страшно. Потом закричал петух, и этот сельский звук, обычно радующий сердце, показался ей зловещим. Все, что может перечувствовать человек, она перечувствовала за короткую летнюю ночь и наутро выглядела слабой, постаревшей.
Лансье проснулся, как после попойки, с тяжелой головой. Он начал вспоминать события вчерашнего дня и вдруг увидел в окно Мадо; она шла со складным мольбертом и показалась отцу особенно красивой. Было очень яркое утро, свет дрожал. Лансье пошел в ванную, вода была теплой, пахла хвоей. Лансье брился, и кисточка с пеной ласково гладила его щеки. Любимица Лансье, овчарка Альма, сидела у двери ванной, поджидая хозяина, и стучала хвостом об пол. «Эх ты, барабанщица», — сказал Лансье и окончательно успокоился: он понял, что «черный четверг» миновал. Все-таки вчера он погорячился… Нужно порвать с Руа, но не сразу, чтобы не было скандала. Лучше всего дождаться Альпера — пусть он решает. Альпер приедет не позднее, чем в августе. А сейчас можно позавтракать…
Он вдыхал бодрящий запах кофе. В столовую вошла Марселина. Лансье упрекнул себя: не нужно было ей говорить, вот как на нее это подействовало…
— Я тебя очень прошу, Морис, поезжай сейчас же к Шозару, он сможет быстро продать «Желинот».
Лансье поцеловал ее руку.
— Хорошо, хорошо… Только не огорчайся. Все образуется… Я пошлю телеграмму Альперу.
Телеграмма застала Лео Альпера в Киеве. Лансье сообщал:
«После соглашения с Руа произошли существенные изменения. Реноме фирмы под угрозой. Прошу ускорить приезд».
Это могло взволновать любого, но Альпер улыбнулся и занялся своим туалетом. Не затем он двадцать лет мечтал о поездке в Киев, чтобы сразу отсюда уехать. Подумаешь — реноме!.. Как будто идет речь о девушке. Лансье любит преувеличивать…
Трудно было обескуражить Альпера, он верил, что все складывается к лучшему. Можно было подумать, что это — баловень судьбы; а жизнь его была необычной и бурной.
Много времени тому назад в Слободке под Киевом проживал портной Наум Альпер, которого называли «сумасшедшим», хотя был он хорошим закройщиком и тишайшим человеком. У портного была одна странность — он любил фантазировать: то он говорил: «Будь я генерал-губернатором, я построил бы в Слободке сто высоких домов», то рассказывал про Нью-Йорк, как будто прожил там свою жизнь. Ну и нализался, — думали заказчики, приходившие к Альперу впервые, а он никогда не пил водки, признавал только крепкий сладкий чай.
Однажды Альпер получил письмо из Парижа от своего дальнего родственника Хишина, который сообщал, что у него галантерейная торговля, что он натурализовался и благословляет жизнь. Это письмо погубило Альпера; он решил перекочевать из Слободки в Париж. Жена возмутилась: «Как я оставлю маму? И что мы будем делать в чужом краю, где не с кем поговорить? Этот Хишин — десятая вода на киселе. Я не скажу, что мне здесь хорошо, но здесь по крайней мере меня понимают, когда я говорю, что нельзя жить с таким сумасшедшим»… Зато двенадцатилетнему Леве проект отца показался заманчивым, он ходил и хвастал: «Знаешь, куда я еду? В Париж!» Супруги проспорили несколько месяцев, а потом произошло событие, потрясшее обитателей Слободки: «сумасшедший» уехал, взяв с собой Леву; маленький Ося остался с матерью. При расставании было пролито много слез. Наум обещал жене вернуться, если Париж окажется не тем раем, о котором писал Хишин, а Хана согласилась, если муж устроится на новом месте, оставить мать, распродать вещи и двинуться в путь.