— Подбит! — закричал я возбужденно. — Глядите, подбит!
Щукин не ответил. Дернув меня за рукав, он глазами показал направо: прямо на наш окоп шел танк, стреляя на ходу из пулемета. В его движении было столько грозной и беспощадной силы, что я почувствовал себя обреченным: мои автомат и пистолет для него все равно, что комариные укусы слону. Это конец. Танк глыбой, заслоняя собой все, что вмещает в себя коротенькое и такое бесконечно великое слово — жизнь. На какую-то долю секунды мелькнул яркий луч, в его свете я увидел лицо Нины, ее продолговатые, налитые ужасом глаза, и что то неведомое мне самому, по могучее толкнуло меня из ямы — бежать, спастись от гибели!
Чертыханов, схватив меня за ногу, свалил вниз и придавил телом. И в это время танк с лязганьем и грохотом, осыпая землю, тяжело накрыл окоп. Стало темно, как в могиле. Что-то заскрежетало и сухо лопнуло, оглушая, — должно быть, он выстрелил из пушки. Я невольно зажал уши. Сквозь пальцы потекло что-то теплое и клейкое, но боли я не ощутил. «Ранен…» — пронеслось у меня…
— Я ранен! — крикнул я Чертыханову. Танк еще не совсем сдвинулся с ямы, а Чертыханов уже вскочил, подпрыгнул и швырнул вслед ему бутылку с горючей жидкостью. И произошло непонятное: струйки огня, бледные, почти не различимые при жарком солнце, потекли по броне, отыскивая и проникая в невидимые щели, дым густел, чернел, затанцевали текучие пряди огня. Танкисты вывалились через нижний люк, торопливо отползли от машины и, встав на колени, подняли руки — увидели перед собой Чертыханова и Щукина. Встрепанные белокурые волосы шевелились от ветра, в глазах трепетала последними отблесками жизни мольба, растерянность, злоба.
— Ох, не до вас нам сейчас! — сказал Чертыханов деловито, почти равнодушно — так говорят во время сложной и напряженной работы — и выстрелил из автомата. И три гитлеровца, молодые, сильные, запрокинулись, всплеснув руками, легли, обняв чужую неласковую землю, завещав женам и невестам горе и вечное ожидание.
Рота вела неравный, но упорный бой с немецкой пехотой, отсеченной от брони. По всей лощине, точно горох по большой жаровне, рассыпались автоматные и винтовочные выстрелы, размеренно и надежно били станковые пулеметы, — значит, точки их уцелели. С этого момента то длинные, на высокой, тревожной ноте, то короткие, отрывистые, низкие очереди легендарного «максима» воспринимались мною как радостные, победные песни боя… Что-то сдвинулось во мне, точно я, разбёжавшись, с усилием перепрыгнул бездонную пропасть. Я как бы опомнился и обрел себя в этом хаосе жизни и смерти. Что может быть страшнее вражеского танка над головой! А под ним я уже побывал…
— Где же ваша рана, товарищ лейтенант? — Чертыханов осмотрел мой затылок. Усмехнулся. — Это — масло. Смазка накапала, картер у мотора худой… Все в порядке…
На луговине на зеленой траве и в черных воронках лежали убитые — эти вояки уже не дойдут до Москвы. Вторая волна, редкая в лощине и густая справа, во ржи, с неотвратимой настойчивостью лезла к нашим окопам. Танки, уходя от огня, свернули и тоже двигались рожью. Это была мельчайшая частица вражеской железной лавины, протянувшейся от моря и до моря, которая всей своей мощью обрушилась на нашу землю. И наша рота — тоже мельчайшая частица армии, протянувшейся от моря и до моря, — встала навстречу врагу. И от стойкости сотен тысяч таких же рот, как наша, зависели стойкость и успех всей армии.
Я кричал в телефонную трубку, надеясь связаться с Суворовым. Но голос мой безжизненно глох в самой трубке. А танки шли почти беспрепятственно: их нечем было остановить. Вдруг в трубке послышалось слабое шипение: телефонист, видимо, найдя обрыв, соединил провода. Я с лихорадочной быстротой закрутил ручку аппарата. Мне отозвался спокойный, сдержанный Стоюнин. Он ответил, что Суворов, отлучаясь, приказал держаться во что бы то ни стало, что он, Стоюнин, передаст мою просьбу артиллеристам — перенести огонь правее, на ржаное поле. Я сказал, что иду в третий взвод к Клокову: там немцы не встречают сопротивления, очевидно, большинство бойцов выбыло из строя.
Я приказал пулеметчику передвинуться с ручным пулеметом на правый фланг. Прихватив четырех бойцов и связных, перебрался туда И сам; мы бежали среди кустов, то припадая, то подымаясь. Я уже забыл о себе, меня волновала и толкала вперед одна мысль: добежать вовремя, успеть, не дать немцам захлестнуть окопы. Немцы скапливались во ржи для броска. Казалось, каждый колос лопался и стрелял в нас. На какой-то миг перед глазами возникла картина ночного пожара хлебов. Я спросил Чертыханова, есть ли у него бутылки с горючей жидкостью. Он поспешно вынул свою и собрал у бойцов еще четыре.
— Подожгите рожь, — приказал я.
Чертыханов понимающе кивнул и тотчас исчез среди кустов.
Рожь загорелась в трех местах. Дым сваливался на вражескую сторону. Пламя все шире заливало сухую, спелую рожь. Группа немецких солдат, перескакивая через красные, перекипающие лужи огня, нещадно стреляя, рванулась на наши окопы. Бойцы дрогнули, замешкались, оглядываясь. Я уловил, если человек во время боя оглядывается назад, — значит, его покинула решимость… Они стреляли бесприцельно, неуверенно. Еще минута — и бойцы один за другим начали выскакивать из окопчиков. Пригибаясь, они отбегали или отползали.
Немцы в расстегнутых кителях, многие без головных уборов, дико крича и стреляя, с разбегу прыгали в траншеи, некоторые перемахивали через них. Захватив окопы, задержались. Ненадолго, но задержались.
И тут я увидел невообразимое, что может явиться только в сновидении: откуда-то справа вывернулся и мчался вдоль окопов перед глазами бойцов капитан Суворов на белом, точно высеченном из мрамора коне, с шашкой в поднятой руке. Лошадь, казалось, плыла, сказочная, не касаясь земли. Суворов, судорожно раскрыв рот, кричал что-то в яростном исступлении. Я разобрал два слова: «Орлы! Суворовцы!» Он пролетел, подобно птице, и даже немцы на какой-то момент были парализованы этим видением, внезапным и неповторимым. Я заметил, как кобылица, промчавшись мимо нас, наскочила на взрыв мины. Взвилась на дыбы, сбросив с себя бесстрашного всадника, метнулась на окопы, скрылась, ослепительно мелькнув в кустарнике. Капитан Суворов не встал.
Но он уже вдохнул в бойцов, в «суворовцев», свою отвагу. И меня хлестнула крупная, горячая, безрассудная дрожь. Спину ожгли колкие мурашки и казалось, вздыбили волосы на затылке. Дикая, звериная ярость толкнула меня вперед. Я выбежал перед бойцами и закричал что-то диким, звериным голосом. — Мы рванулись с быстротой, которая является, быть может, лишь в смертельные моменты. Меня обогнал Чертыханов. Я видел, как горсточка бойцов закидывала окопы гранатами.
Передо мной вдруг возникла широкая спина немецкого солдата. Я увидел впадину на шее под коротко остриженным затылком и выстрелил в нее. Солдат, споткнувшись, сунулся лицом в землю, и я, пробежав мимо него, прыгнул в траншею.
Артиллеристы перенесли огонь на ржаное поле, танки повернули назад. Атака была отбита.
Некоторое время я сидел в окопе, не шевелясь, сраженный смертельной усталостью, ощущая неживую пустоту во всем теле. Только в груди пронзительно, настойчиво, подмывающе-радостно пела струна: «Жив, уцелел!!» было легко еще и оттого, что я убил в себе то, что прочно, корнями вросло в меня и в моменты крайней опасности предательски хватало за сердце, вызывая тошноту. Человек, одержавший победу над врагом и над собой, радуется, вдвойне. Отхлынувшие было силы, подобно прибою, вернулись. Настойчиво, повелительно стучала в виски суровая мысль: «Не бойся смелых решений. Будь увереннее в своих поступках, командир оценивается по решительным действиям…»
Ко мне подобрался Щукин, присел. На его побелевшем переносье четко проступили желтоватые крапины веснушек. Достал папиросу, размял ее дрожащими пальцами. Взглянув на меня из-под каски, пошевелил в принужденной улыбке растрескавшиеся губы, сказал невозмутимым учительским голосом.
— Для начала подходяще… — похвалил он то ли одного меня, то ли всю роту. А я отметил не без зависти: какую нужно волю, чтобы сохранить такое хладнокровие!.. Щукин, прищурив глаза, глубоко затянулся дымом, — Надо захоронить капитана Суворова, — сказал он и ткнулся лицом в свои колени, плечи его вздрогнули…
Бой утихал, снаряды рвались реже. Ветерок доносил слабые стоны раненых. Ворожейкин смотрел на ефрейтора жалобно и просительно, изредка всхлипывая, и Прокофий, проворно обкручивая марлей ногу, ворчал:
— Ты на меня так, по-младенчески, не гляди, я тебе не мать родная и не сестра милосердия, жалеть не стану и ласковых слов говорить не умею. Одно скажу: стрелял, как по нотам…
Рядом с Ворожейкиным уткнулся в низенький бруствер красноармеец, точно отдавал последний поклон родимой земле. От виска по щеке проползла и уже запеклась коричневая, почти черная кровяная струйка.