К комдиву его провели без задержки. Генерал сидел за столиком, над картой. При появлении Наймушина посмотрел на него из-под нависших клочковатых бровей, взглядом указал на стул. Генерал слушал, не перебивая, наклонив голову, — Наймушин повторил ему то, что говорил и Шарлапову, — сквозь седину просвечивала плешина, под глазами брякли мешки, резкие морщины недвижно залегли у рта.
— Я не прошу, товарищ генерал, ни о каком снисхождении или там мягкосердечности… — закончил Наймушин.
— Снисхождения не будет. Воздадим должное.
* * *
Он возвратился восвояси до обеда. Папашенко засуетился, забренчал котелками:
— Щи со свежей капустки, чую — пальчики оближете, товарищ комбат, наведаюсь на кухню, можа, сготовили.
Наймушин присел и сидя уснул, и Папашенко, принеся обед, долго не осмеливался будить. С чего так спится комбату? Он потрогал Наймушина за руку, потолкал, раскачав плечо, Наймушин открыл глаза:
— А? Что?
— Обед стынет. Кушайте, товарищ комбат.
— Ну, давай пообедаем. — Наймушин зевнул. — Пристраивайся, вместе пообедаем.
— Да что вы, товарищ комбат! Как можно?
— Комбат приказывает — выполняй, — сказал Наймушин. — На ложку. Рубанем из одного котелка.
А назавтра завертелось: дознание, приказ об отстранении, сдача батальона Муравьеву. Муравьев покашливал, Супил брови, старался не смотреть на Наймушина.
«Было время — он смотрел на меня влюбленно, как девушка», — подумал Наймушин и спросил:
— Юрий, ты помнишь тот вечер?
— Какой вечер?
— Ну, мы были четверо: Катя, Наташа, ты и я, в апреле было…
— Помню.
— И я помню. Хороший это был для меня вечер, только я тогда не понимал того.
— И для меня он был хорошим, счастливым: Катерина еще была жива.
— Любишь ее?
— Да. — Муравьев покашлял в кулак, почесал кончик носа. Исхудавший, блеклый, с несвежим подворотничком, с неумело заштопанной дыркой на гимнастерке. От апрельского — юного, румянощекого, кудрявого, счастливого — Муравьева остались шпоры да кавалерийская фуражка, впрочем, и шпоры звенят не столь малиново, как полгода назад.
— Я ведь с матерью Катерины переписываюсь, — оказал Муравьев. — Она в Ярославле проживает, кондуктор трамвая. Кроме Катерины еще две дочки, младшенькие. Переписываемся… и все про Катерину…
Он, Юрий, как больной, надломленный. Надломленный, но не сломленный. А я — сломлен.
Муравьев принял дела, и Наймушин стал никто. Как будто числился в некоем резерве. Болтался в батальоне, затем велели собираться в полк. Надо было прощаться с Папашенко. Но тот не совсем разумел, зачем уезжает капитан, и говорил, разводя длинными, до колен, клешнятыми руками:
— Товарищ комбат, заберите меня с собой.
— Забрал бы. да мне теперь не положен ординарец.
— Отчего так? На которую ж вас должность, ежели ординарец не положен? Дюже понизют?
— Смахивает на это, — сказал Наймушин.
— Неправильно, товарищ комбат, что вас понижают.
— Я уже не комбат, Папашенко.
— Извиняйте… товарищ капитан! Извиняйте. Но я вас прошу: заберите меня с собой!
— Да пойми: забрал бы с радостью, однако не могу. Не полагается ординарец.
— А когда должность повыше дадут, при ординарце, заберете?
— Заберу… Игнат Прокофьевич.
Папашенко сморкался, вытирал глаза рукавом. Крутолобый, крепкий. Из тех пожилых мужичков, что дадут молодому сто очков форы. Заботился, как о родном сыне, называл батькой, а в одном бою выручил, раскидал насевших на меня троих дюжих немцев. До Папашенко был Джатиев, осетин, прикрыл собой: немецкая очередь, предназначавшаяся Наймушину, вошла в Джатиева. Вот они, ординарцы, а я болтал: челядь.
— Товарищ капитан, — сказал Папашенко, — вы извиняйте, можа, что было не так. В другой раз обед не подогретый, чаек не всегда. Балакал я, то ись говорил, коряво: то по-русски, то с хохляцкими словами. Сам я с Кубани, жинка о Дону. Все языки перемешались…
Когда-то Папашенко веселил его: «Встретимся после войны, лет через десяток, вы гвардии генерал-майор, я гвардии плотник, выпьем по чарке». Не встретимся и не выпьем, Игнат Прокофьевич, скорей всего так.
— Можа, чем-то не угодил, извиняйте…
— Все было как надо, Игнат Прокофьевич, — сказал Наймушин. — Прощай.
— Прощайте, товарищ капитан, — сказал Папашенко. И чуть подался вперед, не решаясь обнять Наймушина и ожидая, что тот сделает это первый. И Наймушин обнял его, поцеловал.
Майор был тучноват, с толстыми икрами, с лениво-величавыми движениями, с седой львиной гривой, желтовато-бледный, не знакомый с загаром. Говорил раскатисто, веско. Он подавлял полкового инженера и своей солидностью и своей принадлежностью к армейскому штабу. Полковой инженер с робкой уважительностью усаживал майора поудобнее, потчевал чаем, печеньем с маслом, рассказывал о системе заграждений.
Но когда они пошли по траншеям и лениво-величавый майор не вздрагивал при разрывах, не наклонялся в мелких местах траншеи, высовывался, разглядывая немецкие позиции, когда он, как все смертные, спросил: «А где здесь до ветру сходить?», робость в полковом инженере пропала.
Они шли по траншее, майор, не оберегая свои хромовые, надрезанные на круглых икрах, сапоги, ступал в лужи, разбрызгивал жидкую грязь. Навстречу им — солдат. И как только он разминулся с ними, и майор, и этот солдат разом обернулись:
— Володя! Захарьев!
— Ходасевич? Тарас Устинович?
Солдат и майор сошлись, захлопали друг друга по плечу. Майор сказал полковому инженеру:
— Бывают же в жизни встречи! Ни в каком романе не вычитаешь! Вот это земляк, товарищ по работе, Володя Захарьев, в Минске вместе до войны были: я — управляющий стройтрестом, он — прораб.
Захарьев сказал:
— Давно это было. Как будто сто лет назад.
— Да-а, — сказал майор. — Давненько. До войны… Я отпущу вашу душу на покаяние, занимайтесь своими делами, а я побеседую с товарищем… Вы не против?
— Что вы, что вы, товарищ майор, — сказал полковой инженер. — Ради бога!
Майор и Захарьев спустились в землянку, уселись на сырых, холодных нарах, у задней стены. Захарьев достал фляжку в суконном чехле, взболтнул. Майор сказал:
— Володя, есть еще порох в пороховницах?
— Есть, Тарас Устинович.
Захарьев разлил водку по кружкам. Выпили за встречу, закусили хлебом.
— Да-а, Володя, кто из нас предполагал, что так сложится наша судьба? Я тебе обещал бронь, а сам с первых дней ушел в армию.
— А я ушел в ополчение.
— И не тянет в инженерию?
— Нет. Привык к пулемету.
— Смотри, а то я устрою, вытащим в армию. Оформим офицерское звание. В штабе у меня связи, протолкнем.
— Нет, Тарас Устинович, не стоит проталкивать.
Притащился Пощалыгин:
— Товарищ майор, разрешите обратиться к рядовому Захарьеву?
— Обращайтесь, обращайтесь. Пощалыгин протянул Захарьеву флягу:
— Налетай, Владимир Иванович! Мужик ты неприпасливый, никогда ничего аппетитного у тебя в наличии нету. Трофейный шнапсик за ради приятной встречи.
— Спасибо, — сказал Захарьев. — Между прочим, я ефрейтор.
— Я и забыл: ефрейтор, начальство…
— И вы с нами, товарищ боец, — сказал майор. — За компанию.
— Ваше здоровье! — Пощалыгин выпил, понюхал корочку, помахал ручкой («Не буду мешать вашему собеседованию»), отошел и лег на нары, с головой укрывшись шинелью. И через минуту храпел во всю ивановскую.
Майор сказал:
— Забавный субъект. Ты не находишь, Володя?
— Его зовут Георгий Пощалыгин, — сказал Захарьев. Они выпили шнапса, Захарьев сунул пустую флягу под пощалыгинский вещмешок — и Пощалыгин храпанул еще могутнее.
— Забавно сложились наши судьбы, — сказал майор. — Помнишь наш трест, наши стройки…
— Еще бы!
Они вспоминали бывших товарищей по работе, и Захарьев ничего ни о ком не знал. А майор не знал о большинстве, но про некоторых говорил: этот — военный инженер, этот — партизанит, тот — эвакуировался на Урал.
— Ты, Володя, не запамятовал Дубровского? Наш главинж, ну да. Так представь: я с ним недавно повстречался в Москве. Я приезжал туда в командировку. Иду в гостинице по коридору, и навстречу, как ты мне сегодня, — Саша Дубровский. Оказывается, он на подпольной работе в Минске, вызвали на несколько дней в Москву. Немало забавного он рассказал… — Майор замолчал, вгляделся в Захарьева. — О твоей бывшей жене, Татьяне, тоже рассказывал. Работала на немцев, партизаны ее казнили.
Прощаясь, майор и Захарьев обменялись номерами полевых почт, но каждый из них заранее знал, что вряд ли напишет другому: оба не терпели писать письма.
Проводив майора, Захарьев улегся на нары. По примеру Пощалыгина укутал голову шинелью. Было душно и неспокойно. Он думал о Ходасевиче и о том, что узнал про Татьяну. Ее не было жаль, и вместе с тем — как будто потерял что-то последнее, что еще связывало его с тем, довоенным бытием, где у него были и женщины, и дети, и любовь.