— Рому!
Танки уже появились на насыпи. Три, Средние, на бортах черно-белые кресты, орудийные стволы расчехлены, покачиваются, гусеницы молотят по рельсам, по шпалам. Эти перевалили насыпь, а на нее взбирались другие, облепленные автоматчиками. И в проходе под взорванным мостом гудели танки… сразу не сосчитать сколько. Стиснув зубами трубку, Наймушин считал:…восемь… десять… двенадцать… еще один выполз из-под моста, тринадцать… чертова дюжина. Средние и тяжелые. Куда пойдут, что будут делать? И что ему делать?
Танки шли на участок, который должен был оборонять весь батальон, а обороняет третья рота, фактически — взвод. Окопчики не дорыты, от танка не схоронишься. Стреляли бронебойщики, стреляли противотанковые пушки, но танки шли. Смело, тесно, будто подпирали друг друга плечами, — и не открывали огня.
— Вот это газуют! — сказал Папашенко.
— Петрушка получается, — в тон ему сказал посыльный.
«Свалял я петрушку, — подумал Наймушин, — Отольется она кровавыми слезами».
В танковый гул вторглись, словно раздвигая его, удары танковых пушек, а Наймушин оцепенело смотрел воспаленными глазами, как стреляют танки, как гусеницами молотят никлый лен, и думал, что молотят ведь не лен, а хлеб, и не гусеницами, а цепами, и думал, что он, наверно, сходит с ума: при чем цепы?
Он пришел в себя, когда увидел: танки ерзают по окопам, утюжат, третья рота бежит от них, за солдатами гонятся три танка, остальные разворачиваются веером. От третьей роты теперь и взвода не останется, никого и ничего не останется. Полку придется туго.
Два танка двигались к ровику, где приткнулся Наймушин. Правый выстрелил, снаряд разорвался вблизи, и посыльный свалился на дно, уронив к ногам Наймушина автомат: ствол погнут, казенник вырван, и о стенки ровика заколотился вопль смертельно раненного человека. Папашенко был бледен, но жив: испугался. И он, Наймушин, наверно, бледен, хотя теперь пугаться поздно.
— Занять круговую оборону! — Наймушин швырнул трубку в кусты, поправил ремень автомата. — Связных ко мне!
— Товарищ капитан! Связь с полком дадена!
— Что? — спросил Наймушин.
— Полковая линия работает! Можно говорить! Алло, алло! — Чумазый, вихрастый телефонист крутил ручку аппарата, тряс трубку, продувал: — Алло, алло! Замолчала, стерва! Неужели вдругорядь провод перебило, товарищ капитан?
— Ну-ну, — сказал Наймушин и потер виски,
* * *
В вечернем мозглом мраке, под дождем, оскальзываясь, прихрамывая, Наймушин отыскал наконец командный пункт Шарлапова, остановился перед землянкой, Папашенко сказал:
— Ни пуха ни пера, товарищ комбат.
— Спасибо.
— Ой, что вы! Надобно ругнуться: к черту!
— К черту, — сказал Наймушин и вошел в землянку. Папашенко остался у входа, с часовым, под елью, поглядывая на дверь, сквозь которую цедился свет.
В щели дуло, и Шарлапов ежился, поглубже уходил в накинутую на плечи шинель, прихлебывал горячий чай.
— Садись, — сказал он Наймушину.
Тот проковылял к табуретке, присел, отставив ногу.
— Что с ногой? Ранена?
— Царапина, товарищ подполковник. Пройдет.
— До свадьбы заживет, так, что ли? Ты же не женат?
— Не женат, — сказал Наймушин, поднимая на Шарлапова глаза. Когда дали связь, Шарлапов кричал на него — трубка дребезжала от крика. Распекал, сулил трибунал, а сейчас говорит тихо, вежливо и не о том, ради чего явился Наймушин.
— Чаю желаешь? — спросил Шарлапов.
— Не беспокойтесь, товарищ подполковник.
— А может, водки? Угощу! — сказал Шарлапов зазвеневшим вибрирующим голосом, задышал одышливо, передернул мясистым носом. — Скажи, Наймушин, откровенно скажи: ты был пьян… сегодня в бою?
— Я пил ром, но не в этом дело. Выслушайте меня.
— Говори.
— Я совершил тяжелую, непоправимую ошибку…
— Или преступление?
— Или преступление. Называйте как угодно. И понял это я до вашего разноса по телефону, понял, когда на моих глазах танки стали давить отступавших бойцов. На мне — их кровь, их гибель. Мне нет оправдания, и я готов к любой каре.
— К любой?
— Да, товарищ подполковник.
Шарлапов помешал ложечкой в стакане, отпил, задвигал носом. Похвально — Наймушин не выкручивается. Осознал, что натворил. Перекорежило его основательно: глаза ввалились, щеки ввалились, голос потухший. Верх фуражки пробит пулей, телогрейка изорвана, вата торчит клочьями — в штыковую ходил, танки подрывал, личное геройство проявлял. Лучше бы не было повода для этого геройства, не было бы этой авантюры с городком. Самонадеянный, честолюбивый мальчишка.
— И я буду с тобой откровенен, Наймушин. Я не в состоянии предопределить твою судьбу, ее решит комдив, но мое мнение: тебя надо судить.
— Я готов ко всему.
— Ну, коли ко всему, то ответь на вопрос: что тебя толкнуло на эту внезапную авантюру?
— Внезапную? Да нет, мне давно хотелось отличиться…
— Отличился.
— Я считал себя обойденным наградами. Приятно было, когда говорят о тебе, хвалят…
— Тщеславие точило?
— Рано или поздно я бы что-нибудь подобное сотворил…
— Я бы не поверил, если б ты не выворачивался сейчас наизнанку.
— А что же мне скрывать?
— Плохо я тебя знал, Наймушин.
— Я сам себя плохо знал, товарищ подполковник.
— Свихнулся ты, Наймушин.
— Свихнулся.
— Ну ладно, — сказал Шарлапов. — Утром поедешь к комдиву, объяснишься. Тебе известно, что у него убит брат?
— Известно.
— Известно, — повторил Шарлапов. — Ну, коли известно… А чаю испей, не отказывайся.
Он налил из чайника в кружку. Наймушин, обжигаясь, выпил, вытер мгновенно выступивший на лбу пот, встал.
— Иди, — сказал Шарлапов.
Со свету Наймушин ничего не увидел, словно ослеп. Папашенко спросил:
— Товарищ комбат! Ну как, нормально?
— Нормально, — ответил Наймушин.
Он закрыл глаза, постоял так, затем открыл. И уже разобрал кое-что в темноте: блестит лужа, чернеют еловые ветки, две фигуры — часовой и Папашенко. Ординарец зажег фонарик, луч упал под ноги.
— Бывай, — сказал Папашенко часовому.
— Бывай, — ответил часовой, не выходя из-под ели.
Мерцали, забиваемые дождем, ближние и дальние ракеты, в тучах рокотал самолет, стреляла немецкая пушка — снаряды перелетали, плюхались в болото, то взрываясь, то не взрываясь. Наймушин шел впереди, поскальзываясь и прихрамывая. Папашенко сзади, неотступно, докучая разговорами:
— Товарищ комбат, можа, вам палку срубать? Это я в два счета. Опираться будете. Разрешите срубать?
— Не надо.
— Товарищ комбат, ось туточки, за «пантерой», яма с водой, осторожненько, заберем правея… Правея! Точно вы подметили, товарищ комбат: с кубанской станицы я жительством, происхождением — с Запорожской Сечи, а балакаю, как тот последний кацап. Помесь хохла с кацапом!
— Папашенко, давай помолчим, — сказал Наймушин.
— Как прикажете, товарищ комбат. Пожалуйста, молчок… Только я хотел вас спытать: чего разогреть на ужин — американскую тушенку либо германскую колбасу?
Наймушин не ответил. Ныла нога, ломило виски — в них как будто что-то переливалось. Голова несвежая, усталая, слипались веки. Добраться бы до постели, замертво свалиться.
Он коснулся плащ-палатки, разостланной на сене, и свалился не раздеваясь, запрокинув голову. Проспал, не переменив позы, без сновидений. Утром Папашенко едва добудился его. Он взялся за бритье, увидел в зеркальце свои поникшие, в каких-то крошках усы, которые некогда жестко, победно торчали, — и состриг их, и сбрил. Он брился, ополаскивал лицо, пил чай, и все его клонило ко сну, и он широко, судорожно зевал, а Папашенко вздыхал тайком. Без усов комбат не тот — мужчинского убыло. И походка вроде бы не та: шаркает, сутулится, а бывалоча — летал, орелик. Пообломало, видать, орелику крылья, вот напасть-то.
Утро желтело, небо сочилось дождем, срывались хлопья мокрого снега, кружили на ветру, перед тем как нехотя упасть. На передовой постреливали — тоже нехотя, не предвещая боя.
Коновод привел оседланную лошадь. Наймушин вдел ногу в стремя, морщась, перекинул другую, «монголка» вскинула морду.
— Прощай, Папашенко.
— Ни пуха ни пера, товарищ комбат!
— К черту, — сказал Наймушин и сжал каблуками лошадиные бока,
— Дюже правильно ответили, товарищ комбат! Дожидаюсь вас к обеду! На кухне узнавал: свеженькие щи будут, гарные!
Наймушин ехал шагом, сгорбившись, кутаясь в плащ-накидку, рассеянно поглядывал по сторонам, чтобы согреться, покуривал сигарету. И зевал. «Монголка» грызла удала, вскидывала морду и подвязанный хвост. Из-под копыт взлетали черно-серые вороны, раздраженно каркали, усаживались на будто обугленные ветки кустарника, окруженного усохлым желтоцветом…
К комдиву его провели без задержки. Генерал сидел за столиком, над картой. При появлении Наймушина посмотрел на него из-под нависших клочковатых бровей, взглядом указал на стул. Генерал слушал, не перебивая, наклонив голову, — Наймушин повторил ему то, что говорил и Шарлапову, — сквозь седину просвечивала плешина, под глазами брякли мешки, резкие морщины недвижно залегли у рта.