Он говорит:
— Es-tu là?[48]
Он призрак. Из иного мира. Он — папа, мадам Манек, Этьен: в нем наконец вернулись все, кто ее покинул. Через фальшивую стенку шкафа слышен его голос:
— Я не собираюсь тебя убивать. Я слышал тебя. По радио. Потому и пришел. — Он с трудом подбирает французские слова. — Музыка. Свет луны.
Она почти улыбается.
Каждый из нас возникает как одна-единственная клетка меньше пылинки. Гораздо меньше. Деление. Умножение. Сложение и вычитание. Материя движется туда и обратно, атомы меняются местами, молекулы вращаются, белки сшивают сами себя, митохондрии шлют свои окислительные приказы; мы начинаемся с микроскопического коловращения электричества. Легкие, мозг, сердце. Сорок недель спустя шесть триллионов клеток сдавливаются родовыми путями нашей матери, и мы кричим. С этого мгновения мы в мире, и мир начинает на нас воздействовать.
Мари-Лора сдвигает панель. Вернер протягивает руку и помогает ей выйти. Она нащупывает ногой пол и говорит:
— Mes souliers[49]. Я не смогла найти туфли.
Девушка очень тихо сидит в углу, кутая колени в пальто. Как она подобрала под себя ноги! Как ее пальцы порхают в воздухе! Все это он надеется не забыть никогда.
На востоке грохочут орудия. Цитадель бомбардируют, она отстреливается.
На Вернера накатывает усталость. Он говорит по-французски:
— Будет… как это… Waff enruhe. Перерыв в бою. В полдень. Чтобы люди вышли из города. Я могу тебя вывести.
— А ты точно знаешь, что это правда?
— Нет, — отвечает Вернер, — точно не знаю.
Тишина. Он разглядывает свои штаны, пыльную куртку. Форма делает его сообщником всего, что эта девушка ненавидит.
— Там есть вода, — говорит он, идет в другую комнату и, стараясь не глядеть на тело фон Румпеля, берет второе ведро.
Девушка исчезает в ведре с головой, ее тощие руки обнимают обод.
— Ты очень храбрая, — говорит Вернер.
Она ставит ведро и спрашивает:
— Как тебя зовут?
Он отвечает, и она говорит:
— Когда я ослепла, Вернер, люди говорили, что я очень храбрая. И когда папа уехал, тоже. Только это была не храбрость. У меня не оставалось выбора. Я просыпаюсь утром и живу своей жизнью. Ведь и ты так же?
— Этого не было уже много лет. Но сегодня, кажется, да.
Она без очков, зрачки словно залиты молоком, но Вернера это удивительным образом не пугает. Ему вспоминается выражение фрау Елены: belle laide. Прекрасная дурнушка.
— Какое сегодня число?
Он оглядывается. Обгоревшие занавески, копоть на потолке, картон, которым были закрыты окна, отогнулся, и в дыру сочится очень бледный предутренний свет.
— Не знаю. Сейчас утро.
Над домом свистят снаряды. «Сидеть бы здесь тысячу лет», — думает Вернер, но тут снова взрывается бомба, и он говорит:
— По твоему передатчику кто-то рассказывал о науке. Когда я был маленьким. Мы слушали вместе с сестрой.
— Это был голос моего дедушки. Ты его слышал?
— Много раз. Нам очень нравилась эта передача.
Окно бледнеет. В комнату проникает ранний желтоватый свет. Все мучительно-призрачное и неопределенное. Быть здесь, в этой комнате, на высоком этаже, а не в подвале, — как лекарство.
— Я бы съела ветчины, — говорит она.
— Что-что?
— Я бы съела целую свинью.
Вернер улыбается:
— Я бы съел целую корову.
— Женщина, которая жила тут раньше, готовила самые вкусные в мире омлеты.
— Когда я был маленький, — говорит он, надеясь, что правильно вспомнил слова, — мы собирали ягоды в Рурской области. Мы с сестрой. Иногда находили ягоды размером с большой палец.
Девушка на коленях подползает к шкафу и взбирается по лестнице. Когда она спускается обратно, в руке у нее зажата помятая банка консервов:
— Тебе видно, что там?
— Наклейки нет.
— Ее и не должно быть.
— Там еда?
— Давай откроем и проверим.
Вернер приставляет нож к банке и одним ударом кирпича пробивает дыру. И тут же его обдает запахом, таким фантастически сладким, что впору потерять сознание. Как же это по-французски? Pêches. Les pêches.
Девушка наклоняется вперед, нюхает, и ее щеки еще ярче расцветают веснушками.
— Мы съедим ее на двоих, — говорит она. — За то, что ты сделал.
Вернер вбивает нож второй раз, пилит металл, отгибает крышку.
— Осторожно, — говорит он и протягивает банку.
Девушка окунает пальцы в сироп и выуживает мокрую, мягкую скользкую дольку. Потом Вернер делает то же самое. Персик — упоение. Утренняя заря во рту.
Они едят. Пьют сироп. Пальцами собирают со стенок последние остатки.
Сколько чудес в этом доме! Она показывает ему передатчик на чердаке: двойной аккумулятор, старинный патефон, антенну, которая поднимается и опускается с помощью сложной системы рычагов. Даже валики для фонографа, на которых записаны голос ее деда, уроки науки для детей. А книги! Ими засыпаны все нижние этажи — Беккерель, Лавуазье, Фишер, — за целую жизнь не прочесть. Вот бы прожить десять лет в этом узком высоком доме, запершись от мира, изучать его секреты, читать его книги и смотреть на эту девушку.
— Как ты думаешь, — спрашивает Вернер, — капитан Немо уцелел в водовороте?
Мари-Лора сидит на площадке пятого этажа, в своем огромном пальто, как будто ждет поезда.
— Нет. Да. Не знаю. Наверное, в этом-то и весь смысл, да? Чтобы мы гадали? — Она наклоняет голову. — Он был сумасшедший. И все равно мне не хотелось, чтобы он погиб.
В кабинете ее дядюшки, в углу, в куче разбросанных книг, Вернер отыскал «Птиц Америки». Перепечатка, не такое огромное издание, как он когда-то видел у Фредерика, но все равно потрясающее: четыреста тридцать пять гравюр. Вернер выносит их на площадку:
— Дядя тебе это показывал?
— Что это?
— Птицы. Птицы, птицы, птицы.
Снаружи проносятся снаряды.
— Надо идти вниз, — говорит она, но оба не двигаются с места.
Калифорнийская куропатка.
Северная олуша.
Большой фрегат.
Вернер видит, как Фредерик стоит на коленях у окна, прижавшись носом к стеклу. В кустах прыгает маленькая серая птичка. С виду невзрачная, да?
— Можно мне взять одну страницу?
— Конечно. Мы же скоро уходим, да? Когда будет безопасно?
— В полдень.
— А как мы узнаем, что уже время?
— Когда перестанут стрелять.
В небе гудят самолеты. Десятки и десятки самолетов. Вернера бьет озноб. Мари-Лора отводит его на первый этаж, где на всем лежит сантиметровый слой пепла и сажи. Вернер убирает с дороги перевернутую мебель, открывает люк, и они спускаются в погреб. Где-то наверху тридцать бомбардировщиков сбрасывают свой груз, отзвук взрыва докатывается через реку, подвал под Мари-Лорой и Вернером содрогается.
Можно ли каким-нибудь чудом это продлить? Спрятаться здесь вдвоем до конца войны? Пока армии будут маршировать взад и вперед у них над головой, пока не придет время, когда останется только открыть дверь, отодвинуть камни и увидеть, что дом превратился в руины на берегу моря? Пока он не сможет взять ее за руку и вывести на солнечный свет? Он бы пошел куда угодно, вытерпел бы что угодно, лишь бы это случилось. Через год, три, десять будет не так важно, кто немец, а кто француз; они смогут зайти в туристский ресторанчик, заказать простой обед и съесть в молчании — в уютном молчании, какое бывает между влюбленными.
— А знаешь, — тихо спрашивает Мари-Лора, — из-за чего он был здесь? Тот человек?
— Из-за передатчика? — Еще не договорив, Вернер задумывается: а правда, из-за чего?
— Может быть, — отвечает она.
Минуту спустя они оба уже спят.
Резкий летний свет льется в открытый люк. Время, наверное, уже за полдень. Орудия молчат. Несколько мгновений Вернер смотрит на спящую Мари-Лору.
Дальше начинается спешка. Вернер не сумел отыскать туфли Мари-Лоры, зато нашел в стенном шкафу пару мужских ботинок и помог ей их надеть. Поверх формы он натягивает твидовые штаны Этьена и рубашку — рукава ему чересчур длинны. Если они наткнутся на немцев, он будет говорить только по-французски, скажет, что помогает ей выбраться из города. Если встретят американцев, скажет, что дезертировал.
— Должен быть пункт сбора, какое-нибудь место, где собирают беженцев, — говорит Вернер, хотя не совсем уверен, что правильно вспомнил французские слова. В опрокинутом комоде он находит белую наволочку, складывает и убирает Мари-Лоре в карман. — Когда будет нужно, подними ее на вытянутых руках.
— Постараюсь. А где моя трость?