один перед этим танком, видел только его и чувствовал свое бессилие. Откуда было знать ему, что еще кто-то считает этот танк «своим» и что этот «кто-то» уже швыряет в него гранату за гранатой? А тут еще другие матросы, установив треногу «дегтяря» на бруствере, принялись хлестать короткими очередями по смотровым щелям железного чудовища. Но Нечаев не видел этого. В бою всегда бывают минуты, когда человек остается один.
Но уже в следующее мгновенье Нечаев увидел рядом с собой Якова Белкина и скорее почувствовал, чем понял, что спасен, что танк уже мертв, а он, Нечаев, жив, и будет жить всегда, вечно, до тех пор, пока рядом с ним будут Гасовский и Белкин, Сеня-Сенечка и Костя Арабаджи, будут потные, возбужденные люди в бушлатах, фланелевках и грязных тельняшках. И когда он почувствовал это, его глаза стали сухими, и он увидал еще один танк, который подминал под себя землю.
— Утюжит, гад! — крикнул Сеня-Сенечка. — Ложись!
Столкнув Нечаева в окоп, он прыгнул на него и придавил к земле. И в ту же минуту небо над ними потемнело, стало железным и черным, а потом, когда танк перевалился через окоп, опустело, и в этой пустоте прозвучал голос Басовского:
— Вперед, морячки! Полундра!
Нечаев и Сеня-Сенечка вскочили. Немцы!.. Нечаев размахнулся, опустил приклад на зеленую каску, снова размахнулся и снова ударил. Его тоже ударили чем-то тяжелым, огрели по спине, но он даже не почувствовал боли. Это была тяжкая военная работа. Работа, которую делают молча.
И вдруг раздался дикий вопль:
— Schwarze Teufeln! Teufeln!.. [1]
Немцы дрогнули, побежали, стараясь догнать уходящие вспять танки, и Нечаев почувствовал, как что-то оборвалось в небе, в земле, на которой он лежал, и в нем самом.
— Нечай! — Костя Арабаджи встряхнул его. — Слышь, Нечай! Это наша четыреста двенадцатая бьет. Что ты, браток? Наша, говорю, батарея бьет. Дает гансам жизни!
Голос Кости с трудом пробился к нему издалека, из той жизни, которая была полна звуков. Нечаев ошалело таращил глаза. И вдруг почувствовал, как из ушей словно бы повылетали затычки, и снова услышал все то, что казалось ему беззвучным. Для него опять зашумел ветер войны, залепетала трава. Но все эти звуки заглушал один, басовый. Это били из Чебанки тяжелые 180-миллиметровые орудия береговой артиллерии. Били по уходящим танкам, по вражеской пехоте, и в степи то тут, то там вырастали черные деревья разрывов.
Над этой черной рощей, над всем кукурузным полем до самого горизонта лохматился дым.
— Почему замолчали «дегтяри»? — спросил Гасовский.
— Диск меняют, — ответил Костя Арабаджи.
— А второй?
— Ивана убило.
— Давай туда, — приказал Гасовский.
В атаках и контратаках прошло еще несколько дней. А потом пришел приказ отойти. Положение на фронте осложнилось. Боеприпасов было в обрез. Навсегда замолкла и басовая 412-я батарея. Ее пришлось взорвать, чтобы она не досталась врагу. Комендоры простились с ней молча. С опущенными головами ушли они на Крыжановку, прихватив с собой сорокапятки.
Один из них, губастый парень с рукой на перевязи по прозвищу «Кореш», которого вместе с другими бывшими комендорами зачислили в их отряд, рассказывал потом Нечаеву и Косте Арабаджи:
— Кто я теперь? Пехота… То ли было у нас на батарее! Железобетон, электричество, библиотека… Подача из погребов производилась автоматически, как на линкоре, только поспевай заряжать. И такую красавицу пришлось подорвать. Эх!..
Он махнул здоровой рукой и отвернулся, чтобы окончательно не расчувствоваться, и встретился взглядом с подошедшим Гасовским.
— Ладно, хватит тебе разводить сырость, — сказал Гасовский, у которого тоже было муторно на душе. — А мы, думаешь, даром едим фронтовой хлеб? Кого мы только не били! — он принялся считать, загибая непокорные пальцы. — Охотничий полк третьей румынской дивизии — вдребезги, раз. Шестой гвардейский, два. Стрелковый полк «Михаил Витязу», три. А ты говоришь — пехота! Да мы тут, если хочешь знать, все с боевых кораблей. Сами пошли в пехоту, добровольно. Видно, у всех у нас планида такая.
— Истинно, — поддержал Костя Арабаджи. — Не дрейфь, браток. И в пехоте воевать не грех. Ты вот на меня посмотри. Знаешь, кто я такой? Ты «Листригоны» товарища Куприна когда-нибудь читал? Ну так вот, это все про меня было написано, я ведь тоже балаклавский… Потомственный, можно сказать, моряк.
— Так-таки про тебя, — усмехнулся Нечаев. — «Листригоны» когда написаны? Тебя тогда еще на свете не было.
— Ну и что? Тогда мой батя рыбачил. И дед. А посему это все мое, — он широко повел рукой. — Земля, лиманы, море… И что про них написано, то, стало быть, и про меня. Уразумел?
— С нами не пропадешь, браток, — сказал бывшему комендору Сеня-Сенечка.
— Слыхал? — спросил Костя Арабаджи. — Золотые слова. Не пожалеешь…
Он слегка шепелявил — в рукопашной ему выбили передний зуб — и говорил мягко, как настоящий одессит: «слюшай», «рюка», «шюба»… И картинно сплевывал в сторону. Коль скоро их отвели на отдых, то он, Костя Арабаджи, имеет законное право делать и говорить все, что ему заблагорассудится.
Было жарко. Нечаев сгреб руками охапку сена и понес ее под навес. Там в затишье на лемехе ржавого плуга сидел тощий петух. На земле валялись старые грабли. Вскоре туда же перебрался и Гасовский, решивший побриться перед осколком зеркала.
Хоть бы какая книжонка нашлась! А может, написать письмо? Но письма не приходили, и писать было незачем.
— Ты чего заскучал? — спросил Гасовский, скосив глаза. — Потерпи, скоро обед привезут, я уже за ним послал.
Глава третья
ЧЕРЕЗ ФРОНТ
…Позор такой армии, которая вчетверо, впятеро превосходит противника по численности, превосходит его вооружением, сплоченностью, организованностью, качеством командования, победоносностью и вместе с тем сдерживалась на одном месте небольшими… советскими частями.
Прошу разъяснить частям, что, действуя таким образом, они покрывают себя позором вместо того, чтобы овеять себя славой. В силу беспечности мы имеем относительно большие потери офицеров…
(Из приказа Антонеску 4-й румынской армии)
Только на штабных картах, утыканных разноцветными флажками, линия фронта