Тужникову не спалось. В час ночи разошлись, а в шесть утра он снова собрал заспанных политработников.
Колбенко иронизировал над его страхами. А я считал беспокойство, неутомимость замполита очень нужными в теперешней ситуации: пьянка шоферов и меня испугала.
Но в семь утра, когда было еще темно, говорить с людьми в закрытых вагонах было нелегко и… бесполезно. Засыпали.
Недовольный результатами своей просветительской миссии, плелся я вдоль состава, спотыкаясь на скользких шпалах. Механически отвечал на приветствия бойцов, бежавших с котелками по воду куда-то в польский дом. Тянули запахом «блондинки» от походных кухонь, дымивших на платформах. Хотелось есть. Странно, никогда не был обжорой, а в дороге все время хотелось есть; только проснешься — и уже думаешь: а когда тот завтрак? Корил себя за ненасытный желудок — мешает он высоким взлетам мысли.
У командирского вагона — Ванда. Не поздоровалась даже.
— Пойдем со мной к командиру. Поможешь уговорить.
Ревниво кольнуло: я про кашу думаю, а она… Конечно, не уважать ее чувств нельзя. Но я разозлился:
— Ты что, ошалела? Командир еще спит… с женой.
— А когда проснется, пойдешь? Савченко позволил обратиться.
— Не пойду!
— Я тебе это припомню! — И с сарказмом:
— Нареченный!
— А кто нас обручал?
— Сгинь с глаз моих!
Поговорили, называется, после вчерашней подвислинской нежности.
Ванда прорвалась к командиру во время завтрака.
Кузаев мог и сыграть демократа. Но нередко говорил совершенно серьезно не только с младшими офицерами, но и с рядовыми — с теми же «дедами», с девчатами. Он позвал меня.
Ванда, к моему удивлению, не стояла перед командиром, а сидела рядом с Антониной Федоровной — будто в гости зашла. Ничего удивительного, если бы Кузаевы завтракали одни, но там же, в купе, хлебал редкую «блондинку» Тужников, не из котелка — из фарфоровой тарелки. Появление Муравьевой и Кузаевой как-то незаметно изменило быт не только их мужей, но почти всего штаба. Раньше, в Кандалакше, Тужников едко высмеивал это: дескать, окулачиваются вояки, хотя приличная ложка была проблемой.
— Слушай, Шиянок. Младший лейтенант Жмур просится Варшаву посмотреть.
Глаза у Кузаева смеялись. Невозможно было понять: то ли командир решил позабавиться, то ли спрашивает серьезно.
— Одна?
— Нет! — Ванда одарила меня ласковым взглядом. — С Ликой Иванистовой.
Не мог потом объяснить самому себе, почему вдруг решительно воспротивился их походу. Но попробуй высказаться против! «Нареченная» меня съест. С таким языком, с такой бесцеремонностью…
— Чего молчишь, комсорг? Я пожал плечами.
— А ты, комиссар, что скажешь?
Тужников совершенно по-крестьянски («Как можно перед женщинами?» — подумал я) облизал ложку.
— Разве что с ним… под его охраной, — очень неожиданно для меня рассудил замполит.
— С Павликом и я пойду, — сказала Антонина Федоровна. У Кузаева округлились глаза.
— Шиянок! Что это к тебе бабы липнут? И парень ты неброский, а смотри, будто медом намазанный.
Вогнал меня в краску.
— Дима! Солдатская шутка, — упрекнула командира жена.
— Ты, дорогая, никуда не пойдешь. С твоими больными ногами не за Вандой бегать, это же антилопа. Не хватало мне еще за тебя волноваться. Муравьев! — крикнул Кузаев в соседнее купе. — Оформи им направления в штаб фронта. Три часа вам! Ни минуты больше! Ясно?
— Так точно, — стукнул я каблуками.
Три часа… Мы бежали, запыхавшиеся, к переправе. Ванда даже стонала, когда на пропускной перед мостом нас держали минут пятнадцать. Возмущалась, что гражданские проходили без придирок, у некоторых вообще не спрашивали пропусков, наверное, знали их. Город восстанавливался, люди ходили на работу; поляки жили по европейскому времени, армия — но московскому. Для нас было поздно, для них — слишком рано; до рассвета пешеходов на мост не пускали, кроме военных патрулей и курьеров.
Рядом с большими понтонами с настилом для машин проложены маленькие с дощатым мостом для пешеходов, все предусмотрели саперы. Понтоны вмерзли в лед, под ногами людей лед угрожающе стрелял, над полыньями подвижная секция мостка покачивалась, ныряла, пугая тех, кто на переправе впервые.
Довольно быстро шли все. А мы просто бежали, обгоняя других прохожих. Зигзаги делали рискованные. От реки мостки отгорожены веревочными перильцами, но во многих местах они были порваны — не бомбами ли? — и легко можно было шугануть в полынью. Ванда шла впереди. Я и Лика не могли за ней угнаться.
Мосток колыхнулся. Лика споткнулась. Я взял ее за руку, а то, чего доброго, нырнет девушка под лед. И снова ощутил, как от ее руки заструился теплый ток, а февральский ветер над Вислой принес запах меда. Не потому ли, что про мед сказал Кузаев?
Кажется, Ванда не оглядывалась, но замедлила шаг — мы ее догнали. И она, даже не повернувшись, насмешливо бросила:
— Снова за ручки взялись, детки? Смотрите, от меня не спрячетесь. Я вас на дне Вислы увижу.
— Не бойтесь за нас, — ответила Лика, удивив меня обращением «вы».
— Я не боюсь. Вы бойтесь.
Руку Лика не отняла, наоборот, сжала мою. Радостно взволнованный — ситуация, как и в вагоне, развеселила, — я ответил почти с вызовом:
— Чего мы должны бояться?
— А вот этого самого — ручек. Не у тебя они медом намазаны. У нее. А тебе, любимый мой, еще припомню, как позорно ты вел себя у командира.
— Я — позорно?
— Ты, ты. Будто язык проглотил.
— Он не такой скользкий у меня, как…
— Ты слышала, Лика? И с этим человеком я связываю свою судьбу… на всю мою долгую жизнь.
На батарее на варшавском берегу ударили тревогу. Закричали караульные на понтонах — по-русски, по-польски:
— Бегом с моста!
Ванда шагнула назад, схватила Лику за руку, вырвала у меня и побежала по шатким мосткам. Обгонять никого не нужно было — бежали все, варшавяне знали, что такое налет, не хуже нас, зенитчиков.
Через пять минут мы сидели в руинах. Но бомбардировщики не прилетели. Наверное, наши перехватили их. Не сорок первый год!
…Смотреть действительно не на что: руины, щебенка… Для того, кто не знал города, не читал даже о нем, все казалось мертвым. Но для Ванды он жил; я понял это значительно позднее, когда стал историком. Ей дворцы, костелы казались живыми, реальными в большей мере, чем даже тем, на чьих глазах все это безжалостно уничтожалось, кто не раз плакал над руинами. Ванда никогда не видела живой город. Она читала о нем. Много читала, так много, что древние памятники знала, возможно, лучше тех, кто родился здесь и прожил жизнь. Описания, гравюры создали у нее представление о городе, и виденное нами сейчас не могло его разрушить.
Мне казалось, что Ванда вела себя не так, как надлежало офицеру Красной Армии. Посмотреть на нее — в горячке человек или… ненормальный. Без конца останавливала поляков, расчищавших улицы от щебня, спрашивала, где Маршалковская, где Старо Място, Крулевский замок, костел Святого Павла и еще много других дворцов, костелов. Такой взволнованный интерес советского офицера некоторых доводил до слез — стариков, женщин. Они в отчаянье и горе разводили руками и как бы просили прощения, что не могут показать того, что интересует нас.
— Пшэпрашам шановную пани. Ниц нема. Вшистка герман разрушил.
Другие, помоложе, смотрели на Ванду почему-то подозрительно, как бы с недоверием к ее интересу, который, очень может быть, оскорблял их: что ты спрашиваешь у больного здоровья? Разве сама не видишь? Не читала? Не слышала? С неба свалилась, что ли?
Не особо владея языком, я все же уловил оттенок такого настроения, такого отношения к ее возбужденным расспросам о памятниках, от которых остались разве что одни древние камни.
Сказал об этом Ванде: людям, мол, больно от ее расспросов. Сначала она рассердилась:
— Ты слепой и глухой! Слепой и глухой! Что ты понимаешь? Тебе поручили охранять нас — охраняй.
Я ответил не очень тактично:
— Все, что ищешь, ты найдешь в Архангельске. В книгах из отцовской библиотеки.
И получил:
— Невежда ты, Павел! Неуч. Мне стыдно за тебя. И ты хочешь нас воспитывать? Замолчи и сопи в платочек. Платочек хотя бы имеешь?
У меня был насморк, и я, джентльмен, стыдливо отставая, сморкался в кулак.
Однако что-то до Ванды дошло. Расспрашивать она стала меньше. Но без подсказок начала бросаться из стороны в сторону, с улицы на улицу; мы петляли, возвращались назад, упираясь в завалы, в тупики.
У меня взмокла спина. Прав был Кузаев: антилопа! За ней невозможно угнаться. Странно вела себя Лика — тихо, настороженно. Прежде всего, заметил я, поразили ее, ошеломили наши с Вандой отношения. В вагоне, при подчиненных, Ванда, естественно, ни такого тона, ни саркастических замечаний, хотя обращались мы друг с другом на «ты», себе не позволяла, могла пошутить, но всегда в рамках армейского приличия и девичьей стыдливости. А тут — и слепой, и глухой, и неуч, и что угодно… Отбивала каждое непонравившееся ей замечание. По глазам Лики увидел: подумала, что мы давно уже муж и жена, ведь только при очень интимных отношениях можно так разговаривать. Вероятно, обиделась на Ванду. Та в доверительных беседах, которые могли вестись между подругами, говорила, конечно, правду: далеки мы еще от брака, несмотря на его афиширование ею, мы еще фактически ни разу по-настоящему и не целовались, во всяком случае, до той вагонной ночи, когда Лика, как и другие девушки, кому не спалось, могла слышать наши поцелуи. А теперь она слышала иное.