Весь дрожа, Обри подносит пистолет к голове.
— Хорошо. А теперь положи палец на спусковой крючок.
Обри медлит.
Я говорю, начиная уже выходить из себя: «Да что ж ты такой недоделанный, урод тупорылый?» Воплю Обри прямо в лицо: «ВЫПОЛНЯТЬ! РЕЗЧЕ ВЫПОЛНЯТЬ!»
Обри выполняет приказание.
С превеликой осторожностью Обри кладет палец на спусковой крючок. От него разит потом как от свиньи. Ствол пистолета выдавил красную букву «О» на виске.
— Страшно? Это хорошо. Ну так вот, пребывание во Вьетнаме отличается по трем пунктам. Во-первых, под нацеленным стволом находишься не десять-двенадцать секунд, а год.
— Во-вторых, палец на крючке — не твой. Вовсе не твой — на спусковом крючке лежит палец человека, который живет под землей в вонючих норах. И человек этот серет осколками и завтракает напалмом. А ты — захватчик на земле его предков. Ты убил его скот и сколько-то родственников. Ты сжег дом, который выстроил своими руками его дед. Ты развлекался тем, что до смерти мучал солдат — его братанов. Ты травил его посевы. «Эйджент орандж» отравил его пищу и воду — и жена его начала рожать уродов. И вот он решается тебя одернуть, ты становишься его мишенью — а сам только что спросил у его сестры-малютки, не прочь ли она потрахаться…»
Глаза Обри лихорадочно мигают. Из пасти течет слюна. Я вдруг осознаю, что Обри обосрался. От него несет этой вонью, запахом страха.
Мать, Бабуля и Сисси плачут.
— Отдай пистолет, чмо ты жалкое и ничтожное.
Обри будто окаменел. Я подхожу и силой вырываю пистолет из его руки.
— И третий пункт: во Вьетнаме оружие не стоит на предохранителе, оно заряжено и готово к бою.
Я снимаю пистолет с предохранителя и взвожу курок.
Обри говорит сквозь слезы, льющиеся у него по щекам: «Откуда ж столько зверства у тебя?»
— Это было еще не зверство, тварь бесхребетная, это всего-то реальная жизнь. Вот что такое зверство.
Я нажимаю на спусковой крючок «Токарева» и — бах! — пускаю пулю в кухонную дверь.
Все вздрагивают от грохота. Женщины вдруг перестают плакать.
Мать говорит, вытирая слезы: «Не могу поверить, что ты так ругаешься. Просто не могу».
— Я только что из пистолета выстрелил, прямо в кухне, а тебя мой лексикон беспокоит?
Смеюсь.
— Ма, такими словами люди разговаривают, когда они не в телевизоре.
Мать говорит: «Приличные люди таких гадких слов не говорят».
Я отвечаю, роняя «Токарев» в «стетсон»: «Так в раю не говорят, Ма, но так говорят здесь, на земле».
Мать говорит: «Господи всемилостивый, не могу поверить своим ушам. И не рассказывай мне об этом».
Обри говорит, отвернувшись от меня: «Ты же душегуб, сынок. У тебя руки в крови. Таким, как ты, нигде не место. Ты здесь больше не нужен. Ты не способен жить рядом с достойными людьми».
Я делаю шаг к Обри, но мать становится между нами. «Не смей хоть раз еще коснуться моего мужа!» Отворачивается от меня. «Ну, похоже, на сегодня мне хватило предостаточно. Не могу больше». Будто только что вспомнив, добавляет: «Там банановый пудинг на десерт».
Обри с моей матерью отступают вглубь гостиной. Отойдя на безопасное расстояние, Обри говорит мне: «Заряженные пушки мне в моем доме не нужны. Кого ты хотел удивить? Там, где стоишь — моя земля, и я хочу, чтобы ты с нее убрался». Потом обращается к матери: «Да он дикий как кабан и дурной как перепелка».
Я отвечаю: «Не волнуйся. Я тут не задержусь».
Обри презрительно лыбится. «И куда ж ты поедешь? Хрен кто возьмет на работу чокнутого ветерана из Ви-и-и-тнама. Ты в жопе, пацан, и вытащить тебя некому».
Я говорю: «Слышь, меня на работу зовут — в Стамбул, латунные крыши начищать, если хочешь узнать, и даже если не хочешь, тупица сраная. А теперь убирайся. Оставь меня в покое. Штаны не забудь сменить».
Когда Обри с матерью уходят в укрытие — в свою спальню — я слышу, как мать спрашивает: «А где это — Стамбул этот?» и продолжает: «Клянусь, я молилась за то, чтобы Армия сделала из него мужчину. Я молилась, Обри. Господа о том молила».
Бабуля поднимается из-за стола, подходит и обнимает меня.
Я говорю: «Я скучал по тебе, Бабуля. Как ты, на рыбалку ходишь?»
Бабуля говорит: «Нет, Джеймс, как бедро сломала, так больше из дому особо не выхожу. Никогда не думала, что состарюсь, а посмотри, какая стала». Она похлопывает меня по спине, но рука ее хрупкая и слабая. Бабуля всегда была старой, но до последнего времени на старуху не походила. Вся прыть ее куда-то подевалась. «Я просто старая девка, но чердак у меня еще не протек. Ты славный мальчик, Джеймс. Твой папа всегда от гордости за тебя чуть не лопался».
— Спасибо, Бабуля.
Бабуля шепчет: «Страшно любит пойло всякое лакать. Он от зависти просто разрывается, Бисли этот. Маму не вини».
Бабуля с измотанным видом отправляется спать, лицо ее мягкое, но выразительное, как на старой камее.
Мы с Сисси поедаем банановый пудинг. Сисси ковыряется в жирном желтом пудинге, выбирает и ест ванильные вафли и банановые кружочки, пока не объедается до тошноты.
Я выхожу во двор и рублю дрова, пока не заходит солнце, пока не спускается ночь — ночь, этот громадный черный дракон.
* * *
Нарубив дров, я возвращаюсь в дом, иду в комнату к Сисси и бужу ее. Она идет за мной в мою комнату.
Я залезаю в свою цивильную сумку и вытаскиваю небольшой пакет из коричневой бумаги. Прижав палец к губам — т-с-с-с! — я вручаю Сисси бумажный пакет.
Сисси вскрывает пакет и заглядывает вовнутрь. От изумления у нее открывается рот. Она залезает рукой в пакет и вытаскивает несколько новехоньких, хрустящих бумажек по сто долларов.
— Джеймс, да там целый миллион!
— Не совсем. Три тысячи. Накопилось, пока я был в плену. Забирай.
— А тебе что, не надо?
— Я оставил себе пару тысяч. Больше мне и не надо.
Сисси думает, что я придуриваюсь. «Но это же твои деньги, Джеймс. Ты же их заработал».
Я смеюсь. «Ну, не совсем так». Отвечая на ее озадаченный взгляд, говорю: «Я себя в плену не очень хорошо вел».
Сисси ничего не понимает. Глядит на банкноты. «А зачем ты их мне даешь? Что я на них куплю?»
Я зажимаю ее руку между ладонями и держу три руки между нами.
— Понимаешь, Колосок, мне придется снова на службу вернуться. Меня, скорее всего, обратно за океан отправят. Может быть, надолго. Взял бы тебя с собой, да не могу. Через пару лет тебе будет шестнадцать, и по закону они ничего с тобой не сделают. И вот когда тебе исполнится шестнадцать, возьми эти деньги и купи билет на автобус до Аризоны. Там жизнь пока привольная. Устройся на работу, ты ведь умная девочка. У тебя хорошая голова на плечах. Все у тебя будет хорошо. Я в тебе уверен.
Сисси кивает, ничего не понимая.
— А теперь возьми эти деньги и спрячь. Никому про них не говори. Ладно? Никому. Обещай.
Сисси размышляет какое-то время и говорит: «Обещаю, Джеймс. Сердце я перекрещу, проболтаюсь — то умру».
— Заверни в вощеную бумагу, засунь в мейсонскую банку и закопай под домом. Лады?
Сисси кивает, ничего не понимая. «Ладно, дурашка. Обещаю — это будет наш секрет». Обнимает меня, желая спокойной ночи. «Спи спокойно, засыпай, а клопов ты не пускай. А я уж буду присматривать за твоими денежками, старший братик, пока ты не вернешься».
* * *
Сисси уходит к себе, а я валюсь навзничь на кровать, не снимая зеленых доспехов сурового морпеха. Пялюсь в потолок. Не спится. Не хватает стрельбы где-то там, далеко. Не хватает умирающих больных, вопящих в темноте. Слишком тихо.
Когда я наконец засыпаю, то вижу страшный сон про тигра, спаленного напалмом. Тигр, спаленный напалмом, в красных, белых и синих полосах. Он вприпрыжку несется по отцовским полям, сшибая арбузы со стеблей могучими лапами, усыпая жирную землю черными семенами и влажными кусками сочного красного мяса.
* * *
Утром чувствую, как кто-то больно тычет мне в бок. Открываю глаза. Сначала мне кажется, что снится страшный сон, и что это старуха Метелочница из деревни Хоабинь приперлась мне мстить. Но это просто мать моя, будить пришла. Мать держит метлу за желтые прутья и тычет мне в бок концом длинной палки, старается держаться подальше.
— Ма, больно ведь! Я уже проснулся.