Словом, компания была небольшая, но теплая.
Шли полушутливые разговоры. Была и тревога. Но все было безразлично. Дальше терять было нечего.
Библиотекой заведовал бывший великий князь Николай Михайлович, упрекавший меня за то, что я арестовал в Крыму Николая Николаевича и бывшую императрицу Марию Федоровну. Николай Михайлович смеялся надо мною.
— Вы нас арестовывали в апреле, а теперь сидите вместе с нами. Во-первых, вам поделом, а во-вторых, учитесь истории, — Николай Михайлович был известным историком. — В революционной борьбе нет середины. Если вы не идете с последовательными революционерами, то, как видите, вы оказываетесь за одной решеткой с нами.
Тюремная жизнь тянулась вяло. В соседней камере уголовники жили своей особой жизнью. Они скучали и оживлялись, лишь когда несли порции хлеба. С криками «Эй, шпана, налетай, птюшки несут» они бросались к раздатчику хлеба. По вечерам играли в карты и пели песни старой воровской тюрьмы, про то, как
Тюрьма нас каменная губит, Замки, решетки давят грудь, Администрация нас душит, Дохнуть свободно не дают.
В так называемой «демократической» камере я встретился со своим старым приятелем Сухотиным. Здесь сидели член Учредительного собрания прапорщик эсер Утгоф, журналисты меньшевики из «Дня», подпольщики эсеры.
Жизнь в тюрьме шла своим чередом. Вставало за решетками тюрьмы утро; проходил день с коротким перерывом прогулки по двору; солнце скрывалось за крышами тюремного корпуса. Можно было на несколько часов забыться.
Хватило ли бы сил все это перенести, если бы не помощь с воли? Какими усилиями ухитрялась жена, сама голодавшая, приносить передачи, оставалось загадкой. Но что было важнее пищи, так это книги. Она приносила все, что можно было достать, — Маркса, Энгельса, трагедии Софокла, «Финансовый капитал» Гильфердинга, историю французской революции Кропоткина, [409] «Похвалу глупости» Эразма Роттердамского, Сеньобоса и Карлейля, Бокля, Кареева; отдельные работы Ленина; все поглощалось, давало пишу для размышлений, помогало понять то, что было пережито с 1905 по 1918 год.
Два раза в неделю с грузом пищи и книг она мужественно шла через весь город — от Калинкина моста на Фонтанке через всю Садовую, Литейный проспект, через Литейный мост в Кресты, чтобы к восьмушке тюремного хлеба прибавить то немногое, что можно было приработать в те тощие годы.
Вскоре после ареста мне было разрешено свидание. Кто пережил свидание в тюрьме, тот поймет радость встречи с близким человеком, которого по временам уже не надеялся увидеть.
— Батюшки, в чём это ты? — засмеялся я, увидев жену в своих походных сапогах.
Но она не сконфузилась.
— Ерунда. Мои туфли порвались совершенно. Я их зашивала, зашивала, наконец решила, что проще надеть сапоги. Да это ничего. Хожу!
— Ну, что нового? Как дети? Где все наши? — волновали меня вопросы.
— Ничего, все по-хорошему. Мать и брат уехали на Украину и взяли ребят с собой. Я согласилась, так как иначе не смогла бы заботиться о тебе.
Это был удар. Мать была женщина энергичная, но расставаться с детьми мне было тяжело. Тем более, что Украина была за кордоном и там хозяйничали немцы.
— Что же, мать не вынесла тягот здешней жизни?
— Ну да! Ведь ты знаешь, как она относилась ко всему, что произошло. Она все боялась, что её арестуют.
— Какие же вести от них?
— Через границу письма не доходят. По-видимому, они добрались благополучно, иначе бы возвратились.
— Ну как ты живешь?
— Хорошо. Мы с сестрой работаем.
— И тебе доверяют?
— Как видишь. Скажу больше, председатель ЧК дал мне свой личный телефон и сказал, что если что-нибудь будет с тобой, внушающее опасение, то я должна ему немедленно позвонить.
Быстро пробежал час свидания. Надзиратель прервал беседу. [410]
— Ну, прощай, не грусти, все будет хорошо, — говорила жена. — А ты все-таки подумай о том, что не можешь оставаться в стороне. Ты должен идти с большевиками...
— Если поверю — пойду!
Свидание кончилось. Потянулись еще более тяжелые дни, когда натершаяся мозоль тюремных впечатлений была сорвана и надо было привыкать к тюрьме снова.
Прошло лето, наступила осень. С фронта гражданской войны шли вести о занятии Мурманска англичанами, о восстании эсеров в Ярославле, о мятеже чехословацкого корпуса, о деятельности Учредительного собрания в Уфе...
События грозно нарастали; и то, что еще недавно казалось невозможным, стало осуществляться. В сентябре восстали болгарские войска, свергли царя Фердинанда, и Болгария вышла из мировой войны! В октябре широкой волной разлилась революция в Австрии, а 9 ноября под ударами восстания рухнула империя Гогенцоллернов в Германии.
Вместе с ней был аннулирован проклятый Брестский мир.
Но не в этом только было дело. На грандиозном событии раскрывались новые люди. Подтверждалась правда прогноза Маркса, Энгельса и Ленина о неизбежном приходе мировой пролетарской революции.
Как раз в это время я читал страницы Энгельса, посвященные будущей мировой войне, где он говорил о том, что короны европейских государей покатятся на мостовую и никто не захочет их поднимать... Знамя революции подымалось все в новых и новых государствах, и казалось — еще один шаг, и везде восторжествует диктатура пролетариата.
Все эти события, как удары волн, разрушали преграду в моем сознании — старое, обветшалое понятие родины. И вот, наконец, плотина рухнула. Старой родины не стало. Правда, когда-то, давно, она была. Но это было в дни, когда Минин и Пожарский закладывали основы национального государства, когда Петр I прокладывал торговые пути через старую феодальную Русь! В царской же России периода Временного правительства народ — рабочие и крестьяне — не имел родины. И вот на глазах пролетарская революция, сломав старое «отечество» [411] дворян и буржуазии, строило новую родину — родину всего трудящегося человечества.
Одна из основ моего мировоззрения — «родина» перерастала из старых форм национального государства в новое отечество трудящегося человечества.
Вскоре телеграф принес весть о том, что созданное «Учредительным собранием в Уфе и Сибири демократическое правительство, сражавшееся с большевиками, в ночь с 17 на 18 ноября 1918 года было свергнуто и на его место англичанами поставлена диктатура белогвардейщины во главе с адмиралом Колчаком, вынырнувшим неизвестно откуда.
Учредительное собрание, организовавшееся под прикрытием чехословацкого корпуса в Уфе, оказалось не в состоянии защитить народные массы от белогвардейщины, действовавшей по указке и на деньги иностранцев.
Самые точные сведения о том, что делалось на воле, тюрьма узнавала от вновь приходивших арестованных. Однажды в сумрачный декабрьский вечер загремели ключи, раскрылась дверь и в камеру вошел Нечкин. Он совершенно не изменился. Все такой же, маленький, скромный, в своей форме летчика, но теперь без погон. Летом 1918 года он активно боролся с Советской властью, участвовал в эсеровском восстании в Саратове; к зиме 1918–1919 года он стал понимать, что все усилия демократических партий в борьбе с Советами приводят лишь к торжеству белогвардейщины, которая, победив, сажала в тюрьмы и вешала всех демократически настроенных людей. Он еще не определил своей линии, но поддержал меня в моих новых мыслях.
— Александр Иванович, из колчаковщины приехали Чернов и Ракитников.
— Что они говорят?
— Они в полном смущении. В Уфе и Сибири все кончилось полным провалом.
Я знал Чернова еще по 1917 году как одного из наиболее видных членов и признанного теоретика партии эсеров. Чернов мужественно сражался с царским строем, сидел по тюрьмам, жил в эмиграции, был участником Кинтальской и Циммервальдской конференций. Одно время он был очень популярен в крестьянских массах, как «селянский» министр Временного правительства. Неудачная попытка осуществить мечты крестьянства о земле [412] уничтожила нарождавшиеся к нему симпатии, тем более что, уйдя из правительства, он ни словом не обмолвился о причинах своей неудачи. Он продолжал поддерживать Временное правительство, отказавшееся дать землю крестьянам.
Нечкин рассказывал, что Чернов, обычно веселый, бодривший всех окружающих, был грустен и задумчив. Сибирская передряга, видимо, сильно на него подействовала.
— Чем объяснял он неудачу своей деятельности в Сибири? — спросил я.
— Это сложное дело. Прежде всего причина в расколе в партии эсеров. Правые эсеры, а их было подавляющее большинство, ради спасения родины, как они говорили, шли на все уступки в соглашении с буржуазией.
— Опять соглашение с буржуазией. Неужели опыта Февральской революции было недостаточно для того, чтобы понять, что из этого не может выйти ничего путного?
— Как видите, недостаточно, — развел руками Нечкин. — Чернов оказался в меньшинстве и ничего не мог сделать. Эсеры порвали Брестский мир, вернули фабрики капиталистам, несмотря на словесные заверения, фактически отдали землю помещикам. Кооператоры с Вологодским во главе говорили прямо: если надо выбирать — царь или большевики, то, без сомнения, — царь! Обстановка там была совершенно «мексиканская». Правительство было в каждой губернии. Тут были правительства и Уфимское, и Сибирское, и Уральское, и Оренбургское, и атаман Семенов, и кого только не было. Сговориться не было возможности. Каждый тянул в свою сторону.