Поймав мой недоуменный взгляд, Лукьяновна неожиданно повысила голос, запричётывала с укоризной:
— Чего глядишь так-то? Что было, то и говорю. Девке трудно сохраниться на войне. Всяк вокруг тебя трется. Кто травку протянет, кто норовит лапануть, а кто сальным анекдотом отмычку подбирает… А их, охочих,— ступить негде. В кустики пойдешь, а они вот они: бегут подглядывать… Дак и я была молодая, не из колоды сделанная. Тоже хотелось верить… Отмахивалась, отмахивалась, да и выбрала себе охранщика, чтоб хоть остальные б не липли. А мово охранщика взяло да и убило тем же летом под Опочкой. И убило-то нехорошо — бомбой, прямым попаданием. Токмо сапог от него нашла. Выковырнула оторванную ногу, схоронила в утайке, а сапог отмыла и себе взяла на память. Такие вот окопные переглядки…
— Да я ничего,— смутился я таким поворотом нашей беседы.— Это тебе, Евдокия Лукьяновна, показалось, будто я чего-то…
— Ну, доскажу уж…— Лукьяновна умиротворенно погладила кота.— Оклемалась я в лазарете, выписали мне литер, дали два куска мыла, пять пачек перловки, запихнула все в вещмешок, туда же положила тот его сапог и покатила в свои Ухнали Симку донашивать, сама будто подстреленная… А, да ладно про то… Чего уж: жизнь миновала… А сапог я и доси берегу, там вон, в сундуке. Достану когда, поплачу, поразговариваю… Хочешь, покажу?
— Да нет, не стоит.
— Ну тади, голубь, пошли яблоки собирать.
И, вставая, запричётывала:
— Ой ти, ой ти, о-хо-хо, ноженьки мои несмазанные!
Натрусить рюкзак яблок большой сноровки не надобно. Через каких-то полчаса я уже попрощался с Лукьяновной.
Шел вниз и оглядывался: что-то мешало ровному ходу…
Перед мостком я еще раз оглянулся.
От переправы к каждому заречному двору по узволоку вела своя тропа — белесая лента по кудрявой мураве. Какая — пошире, а какая — поуже. Смотря, сколько людей по ней ежедень хаживало. Поискал я и тропу Евдокии Лукьяновны, но на зеленом сукне косогора виднелись одни только редкие стежки… Сама же баба Пуля все еще стояла возле своей опаленной избы, держа на руках черно-белого кота, ближайшего родственника, имя которого я не сподобился спросить.
А над речкой, над ее притененными водами, опять мелькала ярко-желтая бабочка — наверняка другая, но мне казалось, будто она все еще та, утренняя, потерявшая что-то в поречных ивняках…
Или она сама чья-то потерявшаяся душа…
1996
В канун Дня Победы Петр Иванович Костюков — по-расхожему Петрован — получил из района повестку с предписанием явиться тогда-то к таким-то ноль-ноль по поводу воинской награды.
— Это которая-то будет? — повертел бумажку Петрован.— Сёмая не то восьмая? Уж и со счету сбился…— нечаянно приврал он.
— А тебе чего? Знай вешай да блести! — разумно рассудила почтарка Пашута, одной ногой подпиравшая велосипед у калитки.
«Когда и успела этак-то загореть, обветриться: лицо узкое, темное, новгородского письма, подкрашенные губы — те и то светлее самого лика. Свежая еще, а ведь ей, поди, уже под семьдесят»,— просто так подумалось Петровану.
— Не себе, так внукам-правнукам потеха. Да и сам когда тряхнешь при случае,— как бы уговаривая, весело прибавила Пашута, как привыкла, объезжая околоток, помимо почтового дела — старого утешить, малому нос утереть.— Пляши давай!
— Этак никаких грудей не хватит,— мучился смущением Петрован.— Аж пиджак на перекос пошел: пуговицы с петлями не стали сходиться. Хватит бы… Я ведь только одну неделю и побыл под Старой Руссой. А они всё вручают и вручают… Вон Герасим, тот до самого Берлина дошел, на ристаге расписался — на него и вешали б…
— Вешать-то не на кого: плохой стал Герасим. Его теперь всякая граммуля долу тянет.— Пашута поправила алый шарфик, продернутый серебряной нитью, забрала его за ворот куртки.— Давеча была я у него: сам не вышел, внучка выбежала, за повестку расписалась. Говорит: лежит дедушка, не встает.
— Ну да, ну да…— запнулся Петрован.— Стало быть, Герасима тоже согнуло… Дак ить он аж два раза навылет простреленный. В грудях и доси свистит. А ежли закурит, дак курево вроде из-под рубахи выходит. Весь дырявый. Бывало, засмеется: через меня оса наскрозь пролазит…
— Небось шуткует,— усмехнулась Пашута.— Дак и у тебя эвон какой рубец — во весь лоб. Как и живой только… И на руке пальцев нету, даже кукиш не сложишь.
— Э-э, девка! — отмахнулся Петрован.— Кабы б я руку в самом логове повредил, это б совсем иная разность. А то вроде как у тещи на огороде. В том-то и досада.
— Ну, да теперь какая разница? Кровушка-то все равно пролита?
— Тебе, может, и без разницы, а мне и доси обидно…
— Ну, в общем, Петр Иваныч, поздравляю с наградой!…— Пашута, собираясь ехать, оттолкнулась от штакетника.— Давай готовь пиво, скликай гостей.
— Ты, может, зайдешь? — намекнул Петрован, придержав Пашуту за небесную болоньевую куртейку, озарявшую все вокруг себя голубым и весенним.— Ты ить первая весть принесла. С тобой и чокнемся!
— Не, парень.— Пашута мотнула вольными, без косынки, кудрями.— Мне сичас нельзя: за рулем я. Еще ж в Осинки педали крутить.
— А там к кому?
— К Пожневу. Василь Михалычу.
— А Макарёнок живой?
— Это который?
— Ты че, Макарёнка не знаешь? Он ить тоже из наших, из ветеранских…
— Да кто ж такой — не упомню?..
— Изба за протокой. Всегда под его окнами гармошка пиликала, народ толокся.
— А! Макар! Макар Степаныч! — вспомнила Пашута.— Шавров его фамилия. У меня по спискам — Шавров.
— Ну, тебе — Шавров, а мне — Макарёнок: в одну школу бегали.
— Этого давно нет, дом крест-накрест заколочен. Года два, как нету…
— Уехал куда? У него, кажись, сын в Набережных Челнах.
— Из больнички не вернулся. Стали старый осколок доставать, будто бы мешал, что-то там передавливал, а мужик и не сдюжил… Не пришел в сознание.
— Дак, а Ивашка Хромов?
— Тому медали больше не дают.
— Это почему? — насторожился Петрован.
— А он по электричкам подался. На культе рукав задерет и — «Подайте минеру Вовке!..»
— Он же Иван, а не Вовка?
— Дак это — участник Великой Отечественной войны, а сокращенно — ВОВ. Ну, а он себя — Вовка. За то и не дают ему медалей. Боятся, что пропьет. Он же все свои прежние пустил на похмелку.
— Ну и посадили б, раз так.
— Дак вроде не за что: не украл…
— Лучше б украл: все ж варево на кажный день. И в баню сводили б… А так позор заживо съест.
— Это правда. Видела его на станции: опух, зверем зарос, босый ходит, ногтями по настилу стучит. От меня отвернулся, будто не знает такую.
— Стало быть, в Осинках теперь — ни души?..
— Один Пожнев и остался. Да и тот все ногу на подушке держит, лопухами обкладывает Ему б на грязи, да грязи нынче кусаются… Такие дела… таковские… Тот раз, к писятлетию, шестерым повестки возила, а нынче — только одну.
— А в Клещеве — как?
— Туда уже не шлют…— Пашута перекрестила шарфик.
— Да-а,— обреченно заозирался по сторонам Петрован.— Лихо косит нашего брата. Уже к последним рядкам укос подобрался: к двадцать пятому да двадцать шестому году. То спереди меня, то позади вжикнет… А иные раньше моего под стожары убрались.
— А чево хотел? Народ вовсе брошенный. Особенно в деревнях. Я езжу, дак вижу: ни ёду, ни марлички. Здравпункты травой поросли, обрезают туда провода, режут за неуплату телефоны… Что случись — не докричишься… Ну, поехала я, а то не туда мы заговорили. Надо б радоваться: за медалью зовут, а мы… Держись, Петр Иваныч, не поддавайся лиху… Да собирай гостей…— И Пашута белым курносым кедом порывисто надавила на взведенную педаль.
— Да, Пашка, да, девка…— неопределенно проговорил Петрован и перевел прищур с мелькавшей кедами почтальонки на разбродно и ленно бредущие в майском небе облака, как бы безвозвратно уносившие в вечность земные дни и мгновения.
В прежние времена из Брусов, где проживал Петрован, за юбилейными медалями отправлялось немало бывалого люду, из коего, если б подровнять носки, можно было выстроить не меньше взвода. Но вот и в Брусы пришел предел, и теперь из всех уцелел один Петрован, пока пощаженный лётом времени, поди, из-за того, что был он сух, скрипуч и шершав, как пустырный кузнечик. Несмотря на недочет пальцев, остался он хваток до всякого дела: тесать, пилить, виртуозничать стамеской, плести грибные кузова, класть легкодымные печи и лежанки и много еще чего. Но пуще всего отдавался он тракторному делу, которым заболел еще мальчонком, и два года перед войной провел прицепщиком. Семь ребячьих шкур спустил на жаре, по августовскому чернопаху, и белых мух вдосталь наглотался из снежных зарядов, а однажды задремал за плугом да чуть было не сбрушило лемехом, расчищенным добела. Но ничто не отвратило его от трактора, от керосинового пота и натужного рева и грохота. Даже в свои семьдесят лет он, как прежний Петька Костю к, в неизбывной восьмиклинке с пуговкой на макушке, еще гонял на многопрофильном тягунке: окучивал колхозную, уже ельцинскую, картошку, морил колорадского жука, подбрасывал солому на ферму, бульдозерил на разъезженных дорогах — делал из грязи асфальт и ровноту. Он и теперь бы колесил на своем «Беларусе», понимавшем Петрована с одного кивка, если бы колхоз не распался на дольщиков, из коих кто-то однажды ночью выкрал из того «Беларуса» еще теплое сердце — чиненый-перечиненый движок, а на прокеросиненном сиденье оставил крутую лепеху с огуречными семечками…