Наши же батальонные патрули и подцепили к вечеру на крючок Мишку Драчева. Умотал в самовольную отлучку, напился, полез с кулаками на какого-то старшего лейтенанта, который сделал ему замечание. Прознав о похождениях ординарца, старшина Колбаковский крепко рассерчал:
— Лихоманка его забери, этого Мишку!
А я подумал, что лихоманка, уважаемый Кондрат Петрович, должна меня забрать. Распустил своего ординарца, гнилой либерализм до добра не доводит, надо было приструнить Драчева раньше — не спорол бы с самоволкой, не напился бы и не полез на офицера. Тут больше я виноват, чем он. Но он получил по заслугам: военный комендант засадил на гауптвахту. А я ограничился замечанием от комбата. Отделался легким испугом. А помни я золотое армейское правило: проступок легче предупреждать, чем после оказываться перед фактом… Пусть война и закончилась, но мы-то еще не сняли военной формы, мы армейские, а это обязывает пас, от генерала до бойца, блюсти себя во всем. Генералы-то блюдут, что же касается бойцов — увы, на иных наступивший, точнее, наступающий мир действует расслабляюще. Да и на иных офицеров тоже. Видимо, и на меня.
Подумал: не будь, лейтенант Глушков, наивным, каким ты был после Дня Победы над Германией, когда мнилось, что люди немедля, вдруг станут распрекрасными и безукоризненными, как на плакате. Ты жив, живы твои товарищи, а это главное, мы все еще можем стать лучше, чем были. А мертвые этого не могут, пусть они останутся в пашей памяти вечно молодыми и незапятнанными.
Я живу! После ужина в части крутили довоенный фильм о трактористах, показавшийся мне, повзрослевшему и кое-что познавшему, поначалу упрощенным, примитивным, а когда-то, в юности, фильм нравился! Но я подумал: я живу! — и картина предстала не столь уж плохой.
Живу и вспоминаю. Вспоминаю всякую фронтовую и госпитальную всячину, потому что это тоже жизнь и одновременно пролог к новой, мирной жизни.
Утром или днем перед атакой мысли у меня бывали не такие мрачные, как ночью. Ночью кажется: атака провалится, поляжем костьми. А по свету: выкурим фрнцев из траншей, возьмем высотку, и потери будут минимальные. Совсем без потерь в атаке не бывает.
Я — еще старший сержант, номкомвзвода, взводный кричит:
"Глушков, бегом сюда". "Бегом сюда" — любимые его слова. Яне бегу, но трушу к младшему лейтенанту. Только оттруснл от березки, где стоял, туда вмазали мины шестиствольного миномета, прозванного нашими солдатами ишаком. Точно, ишак: и-ы, и-ы.
А влепит минами — держись, славяне! А своей излюбленной командой командир взвода спас меня где-то на Немане. Или на Березине? Что-то сдает память…
А вот это было точно в верховьях Днепра, у Сычевкп. Бой разворачивался ни шатко ни валко, мы почти не продвигались, прижимаемые плотнейшпм ружейно-пулеметным и минометным огнем. Увлекая за собой цепь, я встал — и перебежками к высотке. Пилотка слетела, я нагнулся, поднял ее. надел, не глядя, подосадовал, что сбил сучком. А сбило-то пулей. Уже после атаки случайно обнаружил: сбоку насквозь продырявило пплоточку. Сантиметром бы ниже…
Взрыватель гранаты-лимонки срабатывает через шесть секунд.
Времени предостаточно, чтобы выдернуть кольцо и швырнуть гранату, только не мешкай. А мой боец — фамилии не упомню, прозвище было: Вася-блатпяк, из бывших уголовников — замешкался, и лимонка взорвалась у него в руках. Бойца изрешетило осколками, а того, что находился рядом, помиловало. Рядом был я…
В госпитале моим соседом по палате был пожилой, лет сорока, лейтенант-оружейник, а дочка, как выяснилось, у него была маленькая, четырехлетняя, что ли. Так вот лейтенант-оружейник, его звали Пал Палыч, с умилением рассказывал: "Моя Аленка говорит о дворовой собаке: "У нее две ноги и две лапы, на ногах она ходит, а лапку подает, если попросишь;. Помню, он втолковывал мне: "Истинность мужчины не в том, чтобы выпить больше, а в том, чтобы вовремя остановиться!" Справедливо поучал… Оба мы были с тяжелыми ранениями, но я-то молодой, я выкарабкивался, а он? Выкарабкался ли он после того, как я выписался?
А еще в одном госпитале я уже почти умер. Потом мне лечащий врач говорил, что пульса у меня не было, зеркальце не затуманивалось от дыхания, зрачки закатились, вроде бы каюк.
Живу и буду жить!
Смертники никак не угомонятся и разнообразят наши размеренные, отчасти скучноватые будни. Вот в очередной раз подняли мою роту по тревоге. И не ночью, а днем. В добрый дождь с ветром. И ветер был добрый, он рвал, разбрызгивал дождевые капли, и они были схожи со снежными хлопьями. Снега здесь, в Маньчжурии, пока еще нету, но на севере, в Забайкалье, в Хабаровском крае, наверное, уже метут поземки. Хорошо бы очутиться там, и чтоб о твои ноги терлась, как собачонка, поскуливающая метелица.
Солдаты отворачивались от ветра, кутались в плащ-палатки, тяжелили шаг, расплескивая лужи. Сразу за городом дорога пошла круто в гору, и дыхание затруднилось. Ноги скользили, солдаты поминали черта и дьявола, а Логачеев присовокупил:
— Мы-то маемся, а Драчеву лафа на "губе"!
Его поддержал Геворк Погосян:
— Кто честно вкалывает, тот и под пулю самурайскую подставляется. А разгильдяй Мишка Драчев отлеживается в тепле и сухости, и никаких тебе смертников!
Что я мог возразить на это? Они правы. Нашкодивший ординарец, коего я, видать, плохо воспитывал, попал в привилегированное положение. И я промолчал, будто не слышал Логачеева и Погосяна. Но хорошее настроение и теперь не испортилось: оно у меня устойчивое в последние дни. Ну и хорошо, что хорошее!
По разведданным, смертники укрывались в глухом урочище, за чередой горбатых, кремнистых сопок, которые мы и преодолевали одну за другой. Дождь не тишал, было сыро, промозгло. И жарко от ходьбы. Но едва остановишься — прохватывает ветерочком до костей. По-армейски: просифоннвает. Никаких следов смертников покуда ие обнаруживалось. Не ложная ли тревога?
Нет, не ложная. Мы перевалили сопочку, и пас обстреляли.
Весьма неприятно просвистели пули над головой, я подумал: "Чем ближе к миру, тем неприятней их слушать". Рота развернулась в цепь, начали спускаться в поросший елью и кедром распадок, откуда нас обстреляли. И я вдруг ощутил: мне надоело. Командовать, чтоб развернулись в цепь, чтоб перебежками вперед, и самому перебегать, падать, снова перебегать — надоело все это. Будет ли копец этой жизни? Хочется другой, где не стреляют. И где нет караульной и патрульной службы, где носят не гимнастерки, а рубашки и пиджаки. На Родину хочется!
Надоело не надоело — воюй. Японцы жиденько стреляли наугад, и мы — густо — стреляли наугад, охватывая распадок. Замкнули кольцо, взялись сжимать его. Забросали гранатами, прострочили из пулеметов и автоматов. В итоге трех японцев убили, четырех ранили и захватили в плен. У нас потерь нет. Удивительно, но это так. Не удивительно, а превосходно! Я смотрел на оборванных, в щетине, одичавших смертников, жавшихся тесной кучкой, с поднятыми, давно не мытыми руками. Ну фанатики! Сами мучаетесь и нас гоняете. Зачем? Кончать надо эти игрушки! Исход войны ясен, как дважды два! Кванту некая армия разбита в пух и прах, паши войска аж в Порт-Артуре! Сдавайтесь, следуйте примеру здравомыслящих японцев — и сохраните свою жизнь.
Или вам не хочется жить?
Когда мы к вечеру под непрекращающимся дождем пришли в Ванемяо, в военный городок, нас ошарашили слухом: сегодня, второго сентября, то ли подписан, то ли будет подписан акт о безоговорочной капитуляции Японии наподобие того, какой был подписан с Германией в мае, а третье сентября будет объявлено Днем Победы над Японией. Не все слухи подтверждались, но практика научила меня: иные подтверждаются.
Этот подтвердился! Но о том мы узнали лишь на следующий день, а второго гадали: будет митинг, будет парад? Все кинулись — без всяких приказаний — подшивать свежие подворотнички, гладить гимнастерки, ваксить сапоги, тереть зубным порошком пуговицы, пряжки, ордена и медали. По примеру Миколы Симоненко к гимнастеркам привинчивали и нагрудные знаки отличников: пулеметчиков, стрелков, минометчиков, связистов, саперов, которые раньше не очень-то жаловали — что они в сравнении с правительственными наградами, с орденами да медалями? Сейчас, в преддверии торжеств, и цена нагрудных знаков поднялась. А на лицах — словно некий отсвет будущего праздничного салюта, который озарит Москву. Нас осветят и собственные салюты — разноцветные ракеты, грассирующие очереди из автоматов и пулеметов. Как освещали они под Кенигсбергом.
Вечером же второго сентября писаря сообщили о присвоении воинских звании: Феде Трушину — гвардии капитана, мне — старшого лейтенанта. И второй приказ: большая группа офицеров, сержантов и солдат батальона награждена орденами и медалями Советского Союза. Трушину — орден Красного Знамени, мне — Красной Звезды. Не скрою, я обрадовался и тому и другому. Немедля пришпандорил третью звездочку на погоны, долгожданную.