Скворцов курил. И что удивительно: не кашляет. И простужен, и курит подряд папиросы, сигареты, самосад — адская смесь, а кашля нет. Выздоравливает? Надо быть здоровым и крепким, чтоб по плечу было все, что лежало и лежит на нем. Особенно после окружения, из которого отряд выбрался полуживой. Докурив, вдохнул поглубже и закашлялся. Фу, сглазил. Есть кашель. Ничего, пройдет. В хате, в сенцах, у кадки с водой стояла хозяйка и пила из ковшика. Выпила, обтерла губы рукой, пропустила Скворцова и за ним вошла в горенку. Дав ему улечься, наклонилась и прошептала:
— Пан начальник, товарищ командир, можно спросить? Хочу спросить: ты веруешь в бога?
— Нет, — сказал Скворцов. — Я коммунист.
— Ну, есть коммунисты, которые веруют в истинного бога… А в Ленина веришь? Так то ж и есть красный бог. Значит, ты верующий… Поклянись своим богом, ответь правду: придут сюда Советы?
— Придут. Обязательно.
— То добже…
Она ушла за перегородку, и опять раздалось ее похрапывание и почмокивание. Взрослые же мужики, Емельянов и Стецько, спали без храпа, без шума, Василь изредка и тихонько постанывал. Что-то пацану такое мерещится. Не детское. А хозяйка храпит по-мужски, у старых женщин бывает. Он ей правду ответил — о Советской власти. Правду, в которую он свято верит. Придет на Волынь Красная Армия! Придет в Галицию, в Карпаты, в Молдавию, в Белоруссию, в Прибалтику — придет туда, откуда ушла. После разгрома немцев под Москвой — неизбежно.
А наутро по первому снегу из лесу прочертился санный след. Сани — их было двое — проволоклись по спящей улочке прямиком к хате, где жил Скворцов. С передней соскочил бородатый партизан в венгерке и стоптанных донельзя сапогах, сопровождавший сани от поста, и сказал:
— Ось тут и квартирует наше начальство.
И забарабанил кулаком в оконную раму.
— Не так могуче, потише бы, — сказал один из приехавших, разминая ноги.
— Есть, товарищ Волощак! — ответил бородатый и вовсе перестал стучать.
С передних саней слезли рослый, полный мужчина в бекеше и сухорукий: граната засунута за армейский ремень, подпоясавший полушубок, здоровой рукой он охлестывал себя, как веником в бане, — согревался; со вторых саней слезла охрана, и все разминали затекшие ноги, охлопывались, закуривали. Сухорукий сказал:
— Товарищ Волощак, моих не желаете?
— Трофейные сигареты дрянь, — сказал Волощак. — Но за неимением… К тому же чужие вкусней. Подымим, покамест хозяева впустят…. Товарищ Подгорельский, закуривайте!
— Благодарю, но у меня свои, — сказал рослый в бекеше и щелкнул крышкой портсигара.
… Скворцову сквозь сон услыхалось: стучат. И сперва, со сна же, почудилось: топоры работают. Но стук был иной, грубо-настойчивый, дребезжащий. Заворочались Емельянов и Роман Стецко. За перегородкой раскряхтелась хозяйка, подала голос:
— Ай ломится кто?
Скворцов сказал:
— Отворю.
Откинул дверной крючок. Всмотрелся в стоявших у крыльца. Воскликнул:
— Ты, Геннадий? Товарищ Волощак, Иосиф Герасимович, вы?
— Я, товарищ командир, — сказал сухорукий.
— Я, Игорь Петрович, — сказал Волощак, и оба шагнули навстречу Скворцову. Шагнул и полный в бекеше, сказал то ль шутя, то ль ворчливо:
— Поздно спите. На войне не положено.
Волощак сказал:
— Товарищ Скворцов! Познакомьтесь: представитель Центра — полковник Подгорельский.
— Командир отряда лейтенант Скворцов.
— Здравствуй, лейтенант Скворцов, — сказал Подгорельский и этим «тыканьем» сразу поставил Скворцова на его место, себя — на свое. — По всему кругу вопросов доложишь после, сейчас веди в хату, подзамерзли мы.
Скворцов сделал приглашающий жест, пропуская вперед гостей. Что сулит ему этот приезд? Посылал Геннадия с донесением к Волощаку, а Иосиф Герасимович прикатил собственной персоной. Да еще с высоким представителем — из Центра! Волощаку всегда рад. Разумеется, радует и приезд представителя Центра: подскажут, поддержат, старшие ведь товарищи. Приезжие держатся как будто бы просто, даже благодушно-шутливо, однако Скворцову почудилось: чем-то озабочены или озадачены, что-то у них на уме. Ну, чем озабочены — понятно же: туговато партизанам, его отряду туговато в частности. Что на уме? Отряд хотят выручить… И все-таки точит, все-таки что-то мнится. Люди приехали в отряд, преодолев засады карателей и полицаев, болота, бездорожье, скажи им спасибо. Скворцов засуетился, забегал, принимал у приехавших полушубки, рассаживал, расспрашивал, как добрались, откуда сани, снег ведь только лег, не нападали ли немцы и полицаи. Волощак отвечал: выехали на подводах, но поменяли их на сани, в селе нашлись свои люди, по пути всяко выпадало, однако обошлось благополучно. Подгорельский искоса разглядывал Скворцова. А потом положил ему на плечо полную, увесистую руку.
— Не суетись, командир. Сядь-ка с нами. Вот сюда садись, со мной.
И Скворцов сконфузился. Точно же, не мельтешись мелким бесом, прекрати, веди себя, как подобает. Не будь тем, кем ты никогда не был.
— Сяду с вами. Но не желаете ли, товарищи, перед завтраком умыться?
— Желаем, — сказал Подгорельский.
— Ополоснуться с дороги просто-таки необходимо, — сказал Волощак. — Да и хозяева еще, удостоверяю, не умывались…
— Никак нет, — сказал Емельянов. — Приезд гостей помешал.
— Вместе умоемся. Сперва вы, затем мы. Прошу! — Так, Скворцов, правильно. Слова те же, но без угодливости. Будь здоров, не болей свинкой, корью и коклюшем, Скворцов!
Утро только-только занималось. По серому небу и белой земле словно перебегали блики — от невидимого солнца. Или это казалось, и никаких бликов не было, а были волны света, снежинок и ветра, смешанных в целое. Но может, и этого не было, а было одно ожидание дневного света. Но, может, и ожидания не было? Нет, было ожидание — дня, теплоты, добра. И еще чего-то неуловимого, не определяемого словом. Скворцов расположился у окошка, и когда отрывал взгляд от сидевших за столом, то видел сквозь морозные узоры на стекле: на выгоне снег, снег, белым-бело. Такая примерно заснеженная равнина снилась ему — с тремя бугорками, заметаемыми поземкой. Наяву есть снег, но нет трех бугорков. Есть общая могила, где похоронены три женщины, — на всех один бугорок. Который он навестил… Скворцов встряхнулся, сказал:
— Ешьте, товарищи, ешьте.
— Спасибо, — сказал Подгорельский, прожевав и кусок свиной, без скупости нашпигованной чесноком колбасы и будто само слово «спасибо».
— Едим, едим, — сказал Волощак и проткнул вилкой кусок этой же колбасы.
И тогда Скворцов потянулся со своей вилкой к той же тарелке. Емельянов сказал:
— Не пора ль промочить горло?
Скворцов наполнил стаканчики, и себе тоже. Да, вот так: в отряде нарушен сухой закон, нарушен самим командованием. Перед завтраком Иосиф Герасимович подозвал Скворцова к себе, тихонечко произнес:
— Игорь Петрович, уважаю порядки в твоем отряде, алкогольное воздержание также… Но ради полномочного гостя и того, что мы промерзли, распорядись о бутылочке.
— У меня нету, — несколько растерянно ответил Скворцов.
— Пошукай. У хозяйки спроси. Сам можешь не пить, освобождаю.
Отозвав, в свою очередь, Емельянова, он попросил добыть горилки ли, самогона, и шнапс сойдет. У комиссара брови взметнулись. Скворцов объяснил, Емельянов с облегчением и, пожалуй, оживленно проговорил:
— Рекомендации вышестоящего начальства выполним. У хозяюшки выклянчу…
Так в центре стола нагло водрузились две пузатые бутылки синеватого стекла с перваком градусов в шестьдесят, и Подгорельский приказал:
— Командир, командуй! Разливай!
Гости, комиссар и врио начальника штаба выпивали без принуждения, освобожденный Волощаком Скворцов тем не менее отхлебывал символически, за компанию и в связи с тостами; пить наравне со всеми убоялся из-за печального опыта, когда во Львове ударила в голову горилка с перцем. Сивушный запах, отвратный вкус вызывали вполне определенные ассоциации. Он не пьянел нисколько, а остальные чуть-чуть. Выпили за победу под Москвой, за партию и за Родину, за армию и партизан. Потом Емельянов предложил:
— Выпьем за то, чтоб они сдохли!
Кто они? Враги наши, фашисты. Скворцов пригубил стаканчик, закусил кислой капустой. Да-а, как исключение: отрядное командование выпивает с заезжим командованием. Слушок об этом разнесется по отряду, и что скажут рядовые партизаны? Поди-ка, объясни им, отчего эта пьянка, то бишь выпивон. И какая радость с него? Скворцов не испытывает никакой радости. Пьет малыми дозами? Но большими не будет. И вообще напрасно, видимо, согласился он с Волощаком, отказал бы вежливенько, ничего бы не стряслось. Раз нарушишь тобой же установленный закон, два — и покатишься под гору. Но ведь просил старший товарищ — ради еще более старшего товарища? То-то и оно… А когда измученные, промокшие, окоченевшие выходили из болот? Разве тогда не надо было дать людям по глотку-другому согревающего? Не будь ты, Скворцов, таким прямолинейным, таким дубарем. Возможно, дал бы, если б было что. Ведь весь-то обоз, все, все потеряно, вышли из окружения, как голенькие. Просить согревающее у местных жителей? На это он не пошел бы, хотя, наверное, кое-кто из партизан сам проявил инициативу. А вот и врешь, Скворцов: для начальства попросил. Ну, ладно, вру… Вру и прихлебываю… В горнице натоплено — хозяйка управилась истопить печь, наварить и напарить, собрать на стол, тут ей помощники Емельянов с Романом Стецько, не говоря уже о Василе; Скворцов помогал, естественно, ценными указаниями. Хозяйку попросили присесть с ними, она присела, хлопнула стаканчик и потом уж не прикасалась, носилась от печки к столу и обратно, и никакая сила не могла ее остановить. За столом шум, перекрестный разговор о том, о сем, но, как и прежде, ни слова об отряде, о партизанских заботах: такие слова не для посторонних, хотя б и дружеских, ушей. Все порозовели, расстегнули верхние пуговицы. И лишь Подгорельский был бледноват, каким сел за стол, таким и оставался. Бледность его — и лица, и шеи, и кистей — была какая-то нездоровая, с желтоватым оттенком. На широких плечах и выпирающем животе — шевиотовая гимнастерка в обтяжку, на гимнастерке два ордена Красного Знамени. Так, с орденами и четырьмя прямоугольниками — «шпалами» в петлице и прилетел из Москвы! Лоб открытый, выпуклый, над выцветшими голубыми глазами разросшиеся брови, на черепе — не волосы уже, а пушок, пегий, с сединой.