Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Автобиография трупа
Журналист Штамм, чьи «Письма из провинции» подписаны Идр'ом и др. псевдонимами, решил отправиться — вслед за своими письмами — в Москву.
Штамм верил в свои локти и умение Идра обменивать чернильные капли на рубли, но его мучил вопрос о жилплощади. Он знал, что на столичной шахматнице не для всех фигур припасены клетки. Люди, побывавшие в Москве, пугали: все, по самые крыши, — битком. Ночуют: в прихожих, на черных лестницах, скамьях бульваров, в асфальтных печах и мусорных ящиках.
Поэтому Штамм, чуть только ступил с вагонной подножки на перрон московского вокзала, как стал повторять в мертвые и живые, человечьи и телефонные уши одно и то же слово: комната…
Но черное телефонное ухо, отслушав, равнодушно висло на стальном крюке. Человечьи уши прятались под каракулевые и меховые воротники — мороз в тот день остро скрипел снегом, — слово, попадая будто под новые и новые прослойки копировального глянца, от раза к разу блекло и расползалось глухо стучащими буквами.
Гражданин Штамм был очень нервен и легко впечатляем: когда к вечеру, откружив, как волчок на бечевке, он лег на трех жестких стульях, сталкивавших его спинками на пол, — призрак мусорного ящика, гостеприимно откинувшего деревянную крышку, ясно предстал сознанию.
Но не мимо правды молвится: утро вечера мудренее. Пожалуй, и мудрёнее. Встав, с рассветом, со своих стульев, тотчас же угрюмо разошедшихся по углам комнаты, Штамм извинился за беспокойство, поблагодарил за приют и уныло зашагал по полубезлюдным улицам одетой в снег и иней Москвы. Но не сделав и сотни шагов, чуть ли не у первого же перекрестка, он наткнулся на быстро семенящего человечка в затрепанном и нищем демисезоне. Глаза человечка были запрятаны под кепку, губы плотно замотаны в кашне. И, несмотря на это, человечек увидел, остановился и заговорил:
— А, и вы тоже?
— Да.
— Куда так рано?
— Ищу комнату.
Ответа Штамм не разобрал: слова увязли в двойном обмоте кашне. Но он видел: встречный сунул руку внутрь демисезона, долго искал чего-то шевелящимися под тканью пальцами и затем вынул узкий блокнот. С минуту он что-то в нем писал, дуя на иззябшие пальцы. А через час бумажный листок в три-четыре дюйма, оторвавшийся от блокнота, чудесным образом превратился в жилплощадь величиною в двадцать квадратных аршин.
Желанная площадь отыскалась в верхнем этаже огромного серого дома, в одном из переулков, вычерчивающих кривые зигзаги от Поварской к Никитской. Комната показалась Штамму несколько узкой и темной, но, когда зажгли электричество, на стенах проступили веселые синие розаны, длинными вертикалями протянувшиеся по обоям. Синие розаны понравились Штамму. Он подошел к окну: сотни и сотни крыш, надвинутых под самые окна. С довольным лицом он обернулся к хозяйке — тихой, пожилой, с черным платком на плечах женщине:
— Очень хорошо. Беру. Можно ключ?
Ключа не оказалось. Хозяйка, опустив глаза и как-то зябко кутаясь в платок, сказала, что ключ потерян, но что… Штамм не стал слушать:
— Пустяки. Пока обойдусь висячим. Еду за вещами.
И еще через час новый постоялец возился у двери, ввинчивая железную петлю висячего замка. Как ни радостно был возбужден Штамм, но одно пустячное обстоятельство обеспокоило его: прилаживая временный болт, он заметил, что старый замок как будто бы сломан. Поверх железной коробки для ключа видны были следы ударов и глубокие царапины. Чуть выше, на деревянной колодке, явственные следы топора. Штамм был очень мнителен и долго со спичкой в руке (в коридоре, соединявшем комнату с прихожей, было темно) осматривал дверь. Но ничего нового, кроме четкой белой цифры «24», вписанной в середину коричневой плоскости двери и, очевидно, необходимой для учета комнат в доме, он не заметил.
— Пустяки, — отмахнулся Штамм и принялся за разборку чемодана.
В течение двух следующих дней все шло так, как и должно было идти. Целый день — от порогов к порогам, от встреч к встречам, кланяться, пожимать руки, говорить, слушать, просить, требовать, а к вечеру портфель, зажатый под локтем, делался странно тяжелым, оттягивал руку, шаги укорачивались, теряли четкость, замедлялись, и Штамм возвращался в свою комнату лишь с тем, чтобы, оглядев полуслипающимися глазами шеренги синих обойных роз, тотчас же провалиться в пустой, черный сон. На третий вечер удалось освободиться несколько ранее. На уличном циферблате минутная стрелка, дернувшись, показала 10.45, когда Штамм подходил к дверям своего дома. Поднявшись по лестнице, он, стараясь не шуметь, повернул защелк американского замка наружной двери. Затем прошел по темному коридору к комнате N 24 и остановился, ища в кармане ключ. В квартире было уже темно и тихо. Только где-то слева за тремя стенками ровно шумел примус. Отыскав ключ, он повернул его внутри железной колодки и толкнул дверь: в то же мгновение что-то, замаячив белым пятном у его пальцев, прошуршав, скользнуло вниз и мягко ударилось об пол. Штамм щелкнул выключателем. На полу у порога, очевидно выпав из разжатой дверной щели, лежал белый бандерольный пакет. Штамм поднял его и прочел адрес: «Жильцу комнаты N 24».
Имени не было. Штамм отвернул угол тетради: глянули острые прыгающие буквы, нервно сцепленные в строку. Недоумевая, Штамм еще раз перечитал странный адрес, но в то мгновение, как он переворачивал рукопись, она, выскользнув из своей довольно просторной бандерольной петли, сама расправила вчетверо сложенное бумажное тело. После этого оставалось лишь отогнуть первую страницу, на которой было всего лишь два слова: «Автобиография трупа».
«Кем бы Вы ни были, человек из комнаты 24, - начинала рукопись, — для меня Вы единственный из людей, которому мне удастся доставить радость: ведь если бы я не очистил моих 20 квадратных аршин, повесившись на крюке в левом углу у двери Вашего теперешнего жилья, Вам вряд ли бы удалось так легко отыскать себе покойный угол. Пишу об этом в прошедшем времени: точно расчисленное будущее мыслится как некая осуществленность, то есть почти как прошлое.
Мы не знакомы и знакомиться нам как будто б уж и поздно, но это ничуть не мешает мне знать Вас: Вы — провинциал, ведь такие комнаты выгоднее сдавать приезжим, не знающим местных обстоятельств и газетной хроники; конечно, Вы приехали „завоевать Москву“; в Вас достаточно энергии, желания „строиться“, „пробить себе дорогу“, короче, в Вас есть то особое уменье, которого никогда не было во мне: уменье быть живым.
Что ж, я охотно готов Вам уступить мои квадратные аршины. Точнее: я, труп, согласен чуть-чуть потесниться. Живите: комната сухая, соседи тихие и покойные люди; за окном — простор. Правда, обои вот были трепаные и грязные, но я для Вас переклеил их; и тут, думается, мне удалось угадать Ваш вкус: синие — по глупым вертикалям плющенные — розаны: таким, как Вы, эта должно нравиться. Не правда ли?
В обмен на мою заботливость и внимание к Вам, человек из комнаты N 24, я прошу лишь о простом читательском внимании к последующим строкам рукописи. Мне не нужно, чтобы Вы, мой преемник и исповедник, были умны и тонки, нет, мне нужно от Вас лишь одно чрезвычайно редкое качество: чтобы Вы были вполне живы.
Все равно: уже больше месяца меня мучают бессонницы. В ближайшие три ночи они помогут мне рассказать то, что никогда и никому мною не было рассказано. В дальнейшем — аккуратно намыленная петля может быть применена как радикальнейшее средство от бессонницы.
Одна старая индийская сказка рассказывает о человеке, из ночи в ночь принужденном таскать на плечах труп — до тех пор, пока тот, привалившись к уху мертвыми, но шевелящимися губами, не рассказал до конца историю своей давно оттлевшей жизни. Не пытайтесь сбросить меня наземь. Как и человеку из сказки, Вам придется взвалить груз моих трех бессонниц на плечи и терпеливо слушать, пока труп не доскажет своей автобиографии».
Дочитав до этой строки, Штамм еще раз осмотрел широкую бумажную ленту бандероли: на ней не было ни марок, ни оттиска штемпелей.
— Не понимаю, — пробормотал он, подойдя к двери комнаты, и остановился в раздумье у порога. Шум примуса давно утих. За стенами ни звука. Штамм оглянулся на рукопись: она лежала раскрытой на столе и ждала. Помедлив минуту, он покорно вернулся, сел и отыскал глазами потерянную строчку.
«Давно ношу поверх зрачков стекла. Приходится из года в год повышать диоптрии: сейчас у меня восемь с половиной. Это значит пятьдесят пять процентов солнца для меня нет. Стоит втолкнуть мои двояковогнутые овалы в футляр — и пространство, будто и его бросили в темный и тесный футляр, вдруг укорачивается и мутнеет. Вокруг глаз серые ползущие пятна, муть и длинные нити круглых прозрачных точек. Иногда, когда протираю замшей мои чуть пропылившиеся стекла, курьезное чувство: а вдруг с пылинами, осевшими на их стеклистые вгибы, и все пространство — было и нет, как налипь.