Новиков Иван Алексеевич
Возлюбленная земля
Повесть
Теперь у меня больше свободного времени. Сапожное мое ремесло быстро себя исчерпало, в деревне немного сапог, да и сейчас больше в ходу своя, природная кожа. Также и не до книг — другая моя специальность, — все за работой, старый и малый, и на деревне только грудные ребята да старики; и те и другие, конечно, не грамотны. Кончают покос, скоро страда. Рожь хороша в этом году, удалось бы убрать. Как, я думаю, снится после работы чистый ржаной, наконец-то, без примеси, хлеб!
Я пробовал тот, что едят, синий и вязкий, но занемог, господский желудок не выдержал. Больше сижу на овощах, благо их изобилие; впрочем, мне нужно немного. Но и я понимаю: ныне уже не выдерживают, немного подкашивают, сушат в печи и — лакомятся. И это еще край неголодный; просто был малый засев, не хватило семян, мало скотины. И еще неизменная жалоба — много поборов. Но никакого уныния нет, деревня живет как жила и простая их жизнь полна до краев.
Мне же здесь хорошо. Где-то спокойно — на глубине. Благословляю тот час, когда я покинул столицу. Все говорят: революция. Одни ненавидят, другие покорствуют; третьи, четвертые, пятые… — кто принимает, кто только подлаживается, кто не за страх, а за совесть поработал и сам. Я же… я знаю одно: пришла революция вовремя. Иначе и быть не могло. Таковы, вероятно, законы судьбы. Но я не о том, она пришла вовремя и для меня. Чему еще быть? Личная жизнь — завершена, огромный пожар; все отгорело, испепелилось и ветром развеяло по ветру.
Близкие — спят. Два моих сына — оба в земле. Вот в этой земле, по которой ступаю; оба по-разному, но мне, как отцу, да будет позволено знать, оба по-своему честно любили ее, и оба в нее отошли. Разные лагери, разные души, но эта земля одинаково им — родная земля. И именно эти — шестые, седьмые… и несть им числа, они как цемент, как великая жертва и выкуп, посев.
Дочь — на отлете. Как мужики говорят — «дочка в дому, как солдат на побывке»; должно быть, что так — до свадьбы, или вот так — до отлета. Она далеко. Время от времени получаю я вести. По-своему ей там не плохо. Зовет и меня: «Приезжай. Здесь хорошо. Ах, какое здесь синее небо!» Как будто бы я и не знаю, какое там синее небо… О, чересчур даже знаю! Я мог бы уехать, это совсем не было трудно; — но для чего?
Позже, действительно, стало труднее; трудно — и оставаться. Но я для себя говорю: хорошие, крепкие годы. Я удаляю политику, я говорю о душе, о себе. Почему хорошо: нищета, недоедание, голод? Да, но они, как коросту на теле, прочь оторвали весь тлен, имя которому многообразно: почет, уважение, отчасти и слава, и уж, конечно, богатство со всеми ему присносущими благами. Имя всем прелестям этим многообразно, но оно же и коротко: ложь; первооснова его — скудный обман и самообман. То, что Толстому так трудно давалось и на что ушла целая жизнь, нам подарила — судьба. Как этого не понять? Но и как распорядиться нечаянным даром?
Осень — пора ясного видения; одежды ниспали, пир прекращен и четкие линии четко рисуют одни только формы. Пожалуй — скелет? Но и гармония, но и прозрачнейший воздух, омывающий душу, оставшуюся — наедине.
В этом есть горечь, терпкий полынный отстой, но ничего, в нем же и правда. Так дикий татарник, все переживший, венчает чело гордыми терниями. Не пышно ли очень? Лето цветет, и пожилой человек сидит на пригорке — вот, в сущности, — все.
Те, кто уехали, я их не осуждаю, Я не о политиках, а о покинувших родину — так… разве лишь оттого, что трудно в ней жить. Не осуждаю, но не понимаю, и жалко мне их. Трудно? О, да! Но ведь и там не легко… А жалко — еще бы не жалко: скитаться не дома!
Политики — дело особое: там, полагаю — идеи, уверенность в их правоте; и интересы, конечно; это бойцы, это активники; грезится им — стать у руля, повернуть, овладеть; по-своему их нельзя не понять, и ныне у власти стоящие их понимают, конечно, больше, чем кто-либо другой. Да и обратно, я думаю. Политика — это искусство, и им, пожалуй, нельзя не восхищаться, если, конечно, в этом искусстве толк понимать и иметь к нему вкус.
Один из таких, не успевших уехать, мне говорил: «Молодцы! какие они молодцы — большевики! Нам бы учиться, учиться и еще раз учиться — у них! Помню, как я на последнем личном докладе у императора позволил себе намекнуть, что земский союз начинает играть несоразмерную роль, он меня жестом приостановил и сказал очень медленно, глядя мимо меня: — земство нельзя обижать; неудобно. Ах, если бы мы поучились у них: обижать, неудобно! — что за слова!» Бедный старик был и несколько жалок, и немного смешон: чего ему стоило позднее это суждение и осуждение императорских слов, когда самый титул он выговаривал, для слуха вполне ощутимо, не иначе, как с прописной буквы. И чего ему стоило это почтение — к заклятым врагам!
Что до меня, то если б я сам каким-нибудь чудом вдруг возымел свою собственную большую политику, то и ее тотчас бы возненавидел, настолько она вообще мне чужда. Люди, привыкшие к твердым словам и определениям непогрешимым, скажут, конечно: «вот буржуа, у которого ныне подрезаны крылья, он уже даже не птица; тот, кто теряет классовое свое самосознание, перестает просто быть социальною единицей». Пусть так, пусть я выбыл из строя, но все ж у меня кое-что есть еще за душой, и вещи, я бы сказал — на скромный мой вкус — не последние…
Знаю одно: трудно мне быть судией. Две у меня от природы руки, одна из них правая, другая же левая; два было сына — один лег направо, налево — другой; но, видно, одно у отца сердце в груди и одна в нем — любовь. Куда же мне уезжать?
В последнее время, пожалуй, опять уехать бы можно легко. У меня же — пристанище. Надя мне пишет, что вилла моя, скромная вилла, в скромной Флоренции — в полном порядке, розы цветут, двор убирает привратник, фрукты, вино. Соблазнительно? Нет. От России уехать не так-то легко.
Был у меня старый приятель. Россию любил. Огромная карта, составленная генерального штаба полковником, кажется, А. Шевелевым, висела у него в кабинете. Утром — за трубку, и к карте; обозревает. После обеда ходит, посвистывает. На карте той в правом и нижнем углу множество точек, изображавших пески, и надпись по точкам: земля кочующих калмыков. Ходит себе и напевает:
Земля кочующих калмыков
Калмыками населена…
Сам сочинил. Нравилось очень ему, что есть и калмыки, да еще доселе кочующие. Ходит и свищет. Ходит и напевает. И радуется. Так хорошо: и по середке, и в каждом углу — как все и ладно, и крепко, уютно, незыблемо. С картой родился, с картой в могилу: Россия стоит.
И вот зашаталась: федератизм, отпадение… Латвия, Грузия, Польша, Литва… не хочется всех и припоминать. Карта распалась; уродство; как от живого тела куски. Польша, Финляндия… ну, так тому быть! А остальное? И Бессарабии нет… Подойдет, отвернется. Трубка утратила сладость, сам захворал. И я понимаю его. Как же, я сам-то — не русский? Но вот он терпел да терпел, скрипел да скрипел и исчез. Стороной узнаю: за границей. И часто теперь, вспоминая о нем, думаю, знаю наверное: трудно найти несчастней его. Тоже землица была, маленький дом; отобрали. Но для него важно не это, за этим не гнался, нет, он был чистой души и бескорыстной: не для себя… Но как ему жить, ежели — карта не та. А за картой — Россия. Не просто вот так: поля и леса, лента реки, а по ленте реки — села, деревни, русская речь, нет, а Россия — храмина, строй, идея, история. Вот и не выдержал, и убежал. А эта Россия… — старая Русь — стоит и цела. Зимою под снегом, в зелени — летом; ветры тут дуют — русские, вольные; травы цветут по-монашески, скромно; пчелы и мед, липа, черемуха. Огромна она и неистребима. Эту живую, не карту, а именно запахи, плоть, осязаемую, — о, оторвавшись, я думаю, как он теперь это понял, по-новому как заболел. Ему убежать бы сюда…
Меня здесь не знают. Пришелец и чужак; немного чудак, все городские чудаковаты. Пришел я как следует быть: с котомкой и узелком. От города тридцать пять верст, сделал их в день, и что это было за наслаждение — за долгие-долгие годы полутюремного заточения в городе — испить, наконец, и с таким изобилием, забытого воздуха наших полей: настоя из трав, прогретого солнцем… Я ночевал на вокзале, вышел с зарей и к ночи уже дошагал. Я очень устал, но с этого самого дня определенно помолодел. Чувствую, как по-иному, по-молодому, порой опять запевает под солнцем бродяга неутомимая — кровь. От размышлений своих, с чердака головы, часто теперь опускаюсь в долины, и люди мне милы опять… Опять не одно отвлечение, повод для мысли, а с травами вместе, с цветами — опять и они зацвели. И у меня есть — друзья.
Кажется, я, совсем не политик, начал, однако, с политики. Но уж так повелось в наши годы. Она, как медведь, ходит по чаще, ломает, крушит, и от медведя не убежать. А убежишь — все еще помнится. И так повелось, что вспоминаешь всегда, если начнешь вспоминать, прежде всего недавнее прошлое. И вот я ему отдал малую дань.