Борис Поплавский
Домой с небес
Je revai quej'ctais meffablement heurcux. mais sans aucune forme, sans univers, sans Moi, et ma filieere meme etait le Moi.
Jean Paul[1]
Солнце вставало над городом. Спокойно и независимо осветило оно пустые улицы и верхние этажи домов, неуклонно и равномерно делало свое дело, проникая во все детали металлической архитектуры крыш, освещая бесчисленные листья тополей. Но и без предпочтения, осушая политые тротуары — и сквозь белый пар над паровозами, на виадуке, за монпарнасским вокзалом, — заигралось розовым, сияющим облаком.
Жизни еще не было; она еще была погружена в сон, куда солнце не проникало, только косо, сквозь занавески, освещая спящие тела, оттопыренные губы и великолепные неузнаваемые головы; в сон, где в унизительном хаосе физиологической мифологии докипали вчерашние обиды, отдавленные руки, съедобные ужасы, раскоряченные тела и деисусные страхи. Спокойно и безмятежно солнце распоряжалось на улице, потому что, несмотря на хаос и неврастению миров, снова возвращалось лето, спокойное и ослепительное. Многокрылое время пронеслось над знакомой группой мелодекламаторов предыдущего действия, и все они переменились в лице, и только Аполлон Безобразов, не живя, следственно, не старея, не страдая, следственно, ни в чем не участвуя, архаический и недоступный, продолжал путешествовать из конца в конец города, как змея, не спеша переползающая железнодорожные пути. Потом змея подолгу читала газету «Paris-Midi» и философию науки Фихте, на полях коей она вела свой незамысловатый монашеский дневник.
«Сегодня почти уже жарко, то есть совсем уже жарко. Город быстро пустеет, величественно успокаивается на солнце. С тех пор как я начал учиться на богословском факультете, я все больше наслаждаюсь физической близостью с тем, чему я больше всего морально далек… Дни опять идут без истории (sans histoires), между общежитием (подло-грустные глаза, тайно выпьем за сатану, нестерпимое пение вразброд с обязательным передразниванием… Россия, Россия… мать ее в душу), лекциями (где я, конечно, первый ученик) и библиотекой, — пешком, через весь город по солнечной стороне… То есть я хотел сказать, что каждый человек абсолютно в плену у своего сна о Боге…
Воздержание от судьбы… Да — жизнь живых есть непрерывное, неустанное совокупление с воздухом, белой дорогой, с сияющей чистотой стекла, с музыкой, с Богом. …Ну ладно, надоело… Пока жизнь моя совершенно удобна, только выстаивать службы я не сразу научился; впрочем, медленное преодоление физически непереносимого всегда было для меня заветной целью. Есть без соли или писать левою рукой. И вообще — пошел в попы, а не в солдаты и не в ерники… Но чем же, вообще, заниматься дьяволу, которому люди и государства вовсе не интересны, если не Богом… Дьявол — самое религиозное существо на свете, потому что он никогда не сомневается, не сомневался в существовании Бога, целый день смотря на него в упор; но он — воплощенное сомнение касательно мотивов всего этого творения…
Мог ли Он не творить… или стихийное невоздержание сексуального воображения заставило Его… Но какою ценою… Ну ладно, начнется эта лекция когда-нибудь?
Май 1932 года» (Годы проходят, а А.Б. все тот же.) Олег и Бог играли в четыре руки на раскаленном рояле коричневой городской черепицы, и Олег уставал первым, а Бог еще долго продолжал, не уставая среди грозовых облаков, и тогда Олег только слушал, скребя голову, щурясь, кривясь на белое небо, нестерпимое для взора, хоть и без солнца, белое до боли.
Серый жаркий день, дождь идет в тумане, но снова высыхают мостовые и только изредка погромыхивает над домами. Жарко и сыро, лето без солнца… Как грустно тебе, Олег… У тебя тоже, как у всякого встречного на усталом, потном лице, та острая и постоянная безысходная летняя грусть оставшихся, оставленных в городе…
Да поезжай ты на него посмотреть, на это лето у моря, фотографиями коего полны иллюстрированные журналы, которые ты с независимым видом рассматриваешь на стене киоска! Понавешено их великое множество, и на всех счастливые, грубые лица, счастливые загорелые тела у ослепительной воды… Да поезжай ты на него, на это тысячеликое море, и не стыдно ли тебе неосуществимо мечтать, разве ты мечтатель, онанист воображения… И снова дождь шумит на теплом асфальте и на ярко вымытой, жирной листве каштанов… Дождь, дождь, дождь…
Теперь ты один в кафе, все твои знакомые или разъехались, или отчаялись в твоем бессердечии, а сейчас они нужны тебе, ведь и ты человек, потому что и тебе больно… Ну так, значит, уезжай; не осуществил ли ты до сих пор решительно все, чего тебе хотелось, и не гордишься ли ты именно этим?.. А давно уже тебе так не хотелось прочь от этой теплой, дождливой, городской боли. Туда, к дикому, грубому, горячему морю, к диким, грубым, горячим, безысходно красивым женщинам на песке… Экзамены кончились… Уехать оказалось нетрудно ему, студенту и бойскауту, и сразу полегчало на душе, все вокруг стало покровительственно нравиться на прощанье, ибо так хорошо вдруг освободиться от подневольного, неискреннего сочувствия людям…
«Теперь, когда я уже достал эти 600 франков, ехать в лагерь мне уже не хочется…
Думаю, я сбегу в Тулоне с вокзала и один, наудачу, вылезу к морю где-нибудь в Бандоле, где так элегантно умирала Катерина Мэнсфилд. Пишу в поезде, слушая бесперерывочные, жалко-веселые разговоры наших студентов, вдруг становящиеся необычайно громкими, едва поезд начинает останавливаться. Дождь давно перестал, и на перроне люди, которые непостижимо, на весь свой век останутся здесь, продают кофе в картонных банках и местные газеты… На рассвете я увижу Рону и что-то вроде гор… Спать не хочется… Сердце пусто, и до того неинтересно, что все внешнее воспринимается с благодарностью. Жадно впитываю в себя нелепые, не совсем мужские лица товарищей и бесконечно взрослые, архаические лица женщин, все это желтоватое, бесформенное, симпатичное, отвратительное русское мясо…
Поорав, устали, загрустили, нестройно, не в лад запели, перебивая друг друга, кое-как устроившись дружески, недружески приминая женщин, задремали. Тогда и я, отбив себе место, вышел в коридор и, высунувши голову в темноту, наслаждаюсь стремительно несущимся вихрем угольного воздуха, а иногда далеко впереди виден паровоз; яркое зарево вырывается из его трубы, мгновенно и прекрасно освещая деревья, столбы и облако дыма над поездом…
Когда я воротился в купе, свет в нем был уже потушен и напротив меня, в отсветах коридора, кряхтели-шевелились французы-молодожены, обнаглевшие в темноте до трогательности. Изолированные среди русских, они всю дорогу ели, озираясь, и безостановочно то застегивали, то расстегивали чехлы новеньких своих чемоданов, а в темноте я, не подавая виду, долго продолжал следить за своим первородным врагом, безгранично овладевшим ими, вместе с сонливостью вспоминаю, как где-то прочел в газете жалобу старого акробата, специалиста по летучей трапеции, на то, как трудно им находить партнеров, потому что только муж и жена или отец и дети одной крови хорошо без слов понимают друг друга, ибо он и дышат одним дыханием, суть одно дыхание универсального моря телесно-сексуальной музыки; и только я посреди них, как мертвое среди живого чудовище подавленной сексуальности, наслаждаюсь и гибну от свободы, света и чистоты.
Спящие молодожены продолжают принимать все более растительные формы, так что теперь уже и разобраться невозможно, где начинается и где кончается каждый из них, они включены друг в друга, склеены, спаяны и — через отказ от отдельного бытия, самостоятельности — наполнены теплой и богатой жизнью, и я, как дьявол со скалы, огромными глазами изумленья наблюдаю первую человеческую пару в земном раю, ибо у них есть деньги, а деньги всегда там, где жизнь.
Раздумывая об этом, я заснул и проснулся уже ярким днем, в то время, как поезд быстро скользил по низкому берегу широченной реки. Направо были горы и в них целые заброшенные города, наполовину высеченные в скале, с их полуразрушенными замками, и вскоре я впервые увидел море…
Так встретился я с морем, как будто от мужчины с его бесформенной угловатой тяжестью, от земли повернулся к женщине в ее ослепительном, дьявольском, сомнительном покое, ничего не помнящем, отражающем все. Поезд медленно полз по берегу зеркально гладкого лимана Etang de Berre,[2] откуда, как голуби с плеча Афродиты, грациозно и уверенно поднимались гидропланы, и что-то сияюще-отвратительное, архаическое и неумолимо прекрасное было в его оцепенелой лазурной спячке, и я понял, что мне придется бороться с морем и с сиянием моря, как некогда я боролся с женщиной и с сиянием ее тела во тьме ночей, а теперь среди бела дня, ибо то, что для сладострастной женщины есть совокупление с солнцем до горячего пота, до усталости, то для меня, чудовища подавленного сладострастия, есть любовь к морю.