Олег Павлов
МИТИНА КАША
На холме рос густой хвойный лес - деревья сходили будто с неба на землю. Ели и сосны обхватывали склоны голыми напряженными корнями, крепя валившиеся стволы, и тяжко трещали.
Этот одинокий холм маячил в просторах районного масштаба. Весь век возвышалась на холме помещичья усадьба. С тех малых лет, как утратила родимых хозяев, помещались в ней пролетарский санаторий, колония для подростков, а когда строение сделалось убогим, непригодным для широкого употребления, его отдали райздраву, в придачу к нетронутому лесу и тюремным сооружениям решеток да оград. И тогда усадьбу назначили домом для душевнобольных, как есть - тюрьмой и санаторием. Где тут находились врачи, знавал только свой народец. Запершись, врачи не откликались на стук. Которые трезвенники, приходили на работу и уходили, будто их и не было. Которые выпивающие, и близко к себе не подпускали. С такой серьезностью тут относились и к лечению: если лекарство прописывали, то раз и навсегда. Не лекарство дали, а вбили гвоздь.
Опершись о вершину холма, дом со старозаветными колоннами поднялся к самому небу и прилепился под его покров, будто ласточкино гнездо. При открытых ставнях из него доносился щебет, похожий по надрывности на птичий. Поселявшихся в нем людей поили и кормили, будто птенцов, все им приносили. Жили да ходили они дураками, не зная, кто их родил и чего поделывают на белом свете. Так их и называли, но без злости. Были они дураками родными, считай свояками, как у себя дома. Поселили в нем и мальчика Митю Иванова со стариком Карпием, зимой, когда они чуть не пропали.
Митя проживал с матерью, которая работала маляром и уставала. Однажды он проснулся и увидал, что мамка спит, хотя давно наступило утро. Митя обрадовался, с ней было хорошо, и потому сам притворился спящим. Разбудила его соседка, уж вечерело. Баба хотела занять денег, выручиться, и когда узнала от мальчика, что его мать не просыпается, то напросилась в комнату, ахнула и уволокла Митю к себе, сказав, что мать тяжело заболела и что ее увезут в больницу.
Он жил у соседки. И приехала нарядная молодая женщина, которую он не узнал, хотя сказали, что это приехала к нему родная тетка из Москвы. Митину мать звали Раисой, а тетку назвали Алефтиной. Плача, она обнимала и целовала Митю, делая больно, отчего ему нестерпимей хотелось к матери, и он вырывался из ее рук. Напугал Митю и чемоданчик, с которым приехала эта женщина, будто и не было того места, о котором твердила, и сама она не была родной - чужая, из ниоткуда. А твердила она, что они уедут далеко в Москву и станут жить вместе. И когда пустили домой, то Митя ничего не узнал. Было много чужих нарядных людей, которые сидели за накрытым большим столом, загородившим всю комнатку, и жевали. Митя со страхом глядел на них и сам ничего не мог съесть, хоть эта женщина ему накладывала. Они пожили в комнатке еще три дня и уехали, когда она отдала соседке вынести из комнатки всю мебель - и стены выросли, будто лес, а в страшной их пустоте звучали его шажки.
Когда она ночью заснула и остановился поезд, он спрыгнул на землю и убежал, чтобы вернуться домой, к своей матери. Но заблудился зимой, так что, неизвестного, арестовал его милиционер. Митя рассказал милиции то, что слышал про себя от матери, но очутился в чужом доме, окруженном лесом, под самым небом - далеко в Москве, как поверилось ему.
А Карпия подобрали зимой на трубах теплоцентрали, где он отогревался в стужу. От могучего холода трубы прорвало. На прорыв послали ремонтников, которые и обнаружили неживого старика. В больнице Карпий лишился пальцев, отмороженных, и с той поры он горевал, сделавшись инвалидом: никак не мог счесть, сколько их было у него, хоть и давным-давно. Откуда родом, каких годов - от него не дознались. Он бродяжничал и отыскал для себя только одно место. И если бывал сыт, то постанывал: "Холодно мне, где трубы?" Когда бывало тепло, выпрашивал кругом слезливо: "Жрать хочу, давай жрать!"
Старика и мальчика, сдружив, разместили на соседних койках. Карпий любил кашу, но не наедался тем, что накладывала в железную миску повариха. Он слюнявился и канючил на извечный свой лад: "Жрать когда будем? Каши хочу. У тебя каша есть. Давай жрать!" Он противный был, им брезговали. А вот Мите накладывали за двоих. Осиливая с трудом и ложку, он дозволял старику угоститься из своей миски, помалкивая и глядя, как тот мигом глотал кашу и что-то душевно мычал, живо еще напихивая себе в рот хлеба.
Нянька Пахомовна, дежурившая днями, привязалась к мальчику и невзлюбила старика. Пахомовна, бывало, вздыхала: "Ничаво, привыкнем..." Или отговаривалась, когда ей пеняли, что уработает себя: "Такая моя привычка, знать, сиднем не усижу..." Сама старуха, она удивлялась, как можно прожить до стариков и даже на гроб не скопить. И возмущалась, начиная искриться матерком, что Карпий таскает у мальчика кашу. Если была подвыпившей, то хлестала его мокрой тряпкой по мордасам.
"Куда глядишь, он завтра сдохнет, кровосос!" - поучала она Митю, и румянилась, хлебнув еще из мерзавчика, который сберегался в чулке. Считая, что доктора даром получают зарплату и только морят своими лекарствами людей, Пахомовна втайне думала сама образумить мальчонку. Митя же пугался ее поучений и убегал к Карпию, точно хотел спастись от няньки. Старик уводил Митю к батареям и будто блошек вычесывал, поглаживая голову своей изувеченной беспалой рукой, похожей на гребенку. Зима состаривалась, в доме топили бережливей. Карпий прижимался к теплым батареям, отдыхал, утекая душой в их чугунные сгармошенные меха. "Погреемся и жрать будем, - говорил он успокоенно Мите. - Каши хочу".
Он так крепко боялся холода, что простудился. А может, его разморило и ослабило домовое тепло, так что хватило сквозняка, студеной искры, чтобы он заживо сгорел. Карпий слег на койку, похрипывал. Каши старику не хотелось, и только когда Пахомовна растерла спиртом хрипящую костлявую грудь, ему побыло хорошо с минутку. И приятно. Будто, сам того не зная, захмелел.
Карпий ушел из жизни ночью, когда все в палате спали. Санитар снес его на руках в подвал, никого не разбудив. Утром еще почудилось, что старик ночью выздоровел - поднялся раньше других, гладко заправил койку. И его нет, потому что умывается или гуляет около батарей. Позабытый, Карпий опаздывал к завтраку. Митина каша остывала, тот выспрашивал Пахомовну, куда подевался старик. Нянька выдумала, что смогла, будто рано утром он выздоровел и уехал домой. Кругом жевали кашу, и Митя затих, оглушенный чавканьем. А кто махом поедал свое - высиживал добавку, рыща хлеб и кашу глазами, задумываясь, изнывая душой.
В середине дня Пахомовна подружила Митю с бодрым радостным дурачком, которого сама назвала по фамилии, Зыковым. Нянька хотела, чтобы забыл про старика, и что-то внушила тому Зыкову - он прилип к Мите. Услуживал, выскакивая вперед. Смеялся, чтобы Мите было с ним весело. Откуда-то у Зыкова явилось яблоко, одно. Может, выпросил у поварихи. Он крутил, вертел его, не выпуская из рук, радуясь, и вдруг молча крепко вручил мальчику. Митя держал яблоко. Спроворив дельце, Зыков не утерпел и выспросил: "А ты далеко живешь? В городе? А можно, я приеду к тебе в гости, скажешь, что я с тобой?" Митя растерялся и качнул в слабости головой. Довольный собой, розово пышущий, Зыков стал расхаживать взад и вперед по палате. "Я поеду к Мите! - хвалился он, обращая на себя все внимание. - Он скоро уедет, и я тогда с ним!"
Теплое, согретое в руках яблоко напоминало дом. Мите даже почудилось, что и мать пахла яблоком - чем теплее, тем и душистей. Он сам собой заплакал, подняв переполох. Вокруг него взметнулся хлопотать Зыков напористо, испугавшись, что накажут. Дураки столпились в дверях и галдели, глазея на них. Было похоже, что мальчик с мужиком не поделят яблоко; так точно разобралась и выскочившая на шум Пахомовна, которая выхватила его и разбила об Зыков лоб. Рассорившись, дом погрузился в тишину и пахнул взорвавшимся соком, яблоневым садом. А в полдник, потому что погода не ухудшилась, повели гулять во двор.
Гулянье производил Петр Петрович, домовый работяга, находившийся у всех в подчинении. Был это поживший, среднего росточка мужик, похожий на солдата. Но явился он такой из тюрьмы. На руках его с тыльной стороны вырастали землянистые бугры мозолей, а поверху расплывалась синюшная зелень въевшиеся в кожу наколки, змейки буковок, какой-то перстенек и похожие на них вздутые жилы. Потеряв семью и жилье, брошенный, Петр Петрович нашел место и покой в этом доме. Он был терпелив, но без натужности - ему и вправду все давалось как-то легко. Так, он брал на себя и чужую работу, помогая, и безразлично соглашался, что скажут сделать самому. Буднично молчаливый, он охотно поддерживал разговоры и мог даже повеселеть, если и кругом смеялись, но рассказывать про себя ему было нечего, не умел он и смешить.
Петр Петрович трудился истопником, санитаром и дворником, за что получал одну твердую зарплату. С деньгами он обходился сурово, дорожил копейкой, будто рублем, мучил их без праздников. Еще получал он за свой труд бесплатные харчи, амуницию - ватник, валенки да варежки. Эти грубые холщовые варежки Петру Петровичу выдавали в счет его работы истопником. Он же работал в котельной голыми руками, рассуждая так: "Шкура зарастет, а перчатки-то жалко, порвется матерьял". Перчатки, то есть сбереженные рукавицы, он припасал для зимы и гулял в них по морозцу, согревая те же руки, которые обшкуривал в котельной. Так же выходило с ватником, с валенками - их Петр Петрович умудрялся сберечь ради честнейших жизненных нужд и, что ли, красоты. Еще он квартировал в отдельной палате, которую ему доверили, выдав ключ. Доверие людей означало для него свободную покойную жизнь. Если верят он человек вольный, а не верят - значит, ему жить, будто в тюрьме. Крепче всего он дорожил тем, что в доме его называли по имени с отчеством. Стирал на день ворот белой рубахи, которую единственно признавал за одежду. А выпивать себе позволял только ночью, перед тем, как укладывался спать. Но случалось ему не вытрезветь, будто не выспаться, так что он, уходя поутру на работу, забывал запереть дверь. И тут досаждали дураки, норовя распахнуть квартирку и вникнуть в ее открывшееся пространство. После по дому бродило нехитрое имущество Петра Петровича - один дурачок нацеплял его очки, другой расхаживал с его граненым стаканом, бывало, что и допивали его водку. Сам виноватый, дядька потом долго изымал свои вещи, а чего-то уже и не досчитывался. И наружу выходила вдруг его тихость, его глубокий нутряной страх. Чтобы отдали обратно вещи, Петр Петрович неловко заискивал - и горячо винился, хоть и трезвый, попадаясь какому-нибудь завхозу на глаза.