Петр Петрович трудился истопником, санитаром и дворником, за что получал одну твердую зарплату. С деньгами он обходился сурово, дорожил копейкой, будто рублем, мучил их без праздников. Еще получал он за свой труд бесплатные харчи, амуницию - ватник, валенки да варежки. Эти грубые холщовые варежки Петру Петровичу выдавали в счет его работы истопником. Он же работал в котельной голыми руками, рассуждая так: "Шкура зарастет, а перчатки-то жалко, порвется матерьял". Перчатки, то есть сбереженные рукавицы, он припасал для зимы и гулял в них по морозцу, согревая те же руки, которые обшкуривал в котельной. Так же выходило с ватником, с валенками - их Петр Петрович умудрялся сберечь ради честнейших жизненных нужд и, что ли, красоты. Еще он квартировал в отдельной палате, которую ему доверили, выдав ключ. Доверие людей означало для него свободную покойную жизнь. Если верят он человек вольный, а не верят - значит, ему жить, будто в тюрьме. Крепче всего он дорожил тем, что в доме его называли по имени с отчеством. Стирал на день ворот белой рубахи, которую единственно признавал за одежду. А выпивать себе позволял только ночью, перед тем, как укладывался спать. Но случалось ему не вытрезветь, будто не выспаться, так что он, уходя поутру на работу, забывал запереть дверь. И тут досаждали дураки, норовя распахнуть квартирку и вникнуть в ее открывшееся пространство. После по дому бродило нехитрое имущество Петра Петровича - один дурачок нацеплял его очки, другой расхаживал с его граненым стаканом, бывало, что и допивали его водку. Сам виноватый, дядька потом долго изымал свои вещи, а чего-то уже и не досчитывался. И наружу выходила вдруг его тихость, его глубокий нутряной страх. Чтобы отдали обратно вещи, Петр Петрович неловко заискивал - и горячо винился, хоть и трезвый, попадаясь какому-нибудь завхозу на глаза.
Выведя родимых во двор, Петр Петрович снабдил себя папиросой и задымил, отбывая прогулку. Двор примыкал к стенам дома и огораживался высоким строем досок, задиравшим небо еще круче, так что его гора, его начавшие растаивать ледники, нависая, кружили голову. Даже дядькин дымок, казалось, не растекался, а курился столбом из дощатой пропасти. Ударившись толпой о двор, покрытый сизой ледяной коркой, дураки раскатились во все стороны, одетые в одно и то же - ушанки, бушлаты, валенки, одного дармового цвета и размера. Среди них были и курящие, жаждавшие курева, так как иметь спички, табак в доме настрого запрещалось. Эти живо выстроились, обступив на расстоянии Петра Петровича. Вдыхая жадно воздух, пахнувший папироской, они выпускали столбы пара еще гуще, задымляя кругом местность, будто рота солдат. Которые послабей да несерьезней, вляпывались в трухлявые кучи сугробов и оставались одиноко стоять, будто прилипли. Вытаскивать их покуда никто не собирался, да им было и хорошо, покойно стоять в сугробах - как на островках.
Зыков, который не умел долго бояться и унывать, гулял с Митей. Поскальзываясь, цепляясь за мальчонку, он поспешал и с гоготом вспоминал, как они чуть не подрались и как нянька ударила его по лбу яблоком. Давно живший в доме, Зыков многое за годы узнал. Решившись удивить, расшевелить ничего не слышащего, безответного Митю, будто глухонемого, он потянул его бочком к отдаленному запущенному краю забора, где тяжело выдавил одну из досок, образовав то ли щель, то ли дыру. Мите открылась уходящая стволами глубоко в землю, утопающая на ее бездвижной глади хвойная зелень леса. Он просунул голову в дыру и позвал звонко мать, будто она заблудилась в лесу. Но мать не отозвалась.
Углядев возню подле забора, Петр Петрович замялся, гаркнул, а потом и бросился, пыхтя, наводить порядок. Зыков скрывал Митю своим бабьим, что мучной мешок, туловом. Митя страшился леса. Но когда его застиг окрик, он одолел пугающую дыру и рванулся не помня себя наружу - по колкому наждачному насту снегов.
Дядька словил бы мальца, который только задыхался и падал, волоча на себе гробовитый бушлат; словил, если бы не застрял в дыре, слишком для него узкой, да еще не всполошил бы своими криками двор. Тогда-то Петр Петрович с отчаяньем сообразил, что не имеет права бросать без присмотра оставшихся. Под руку и попался Зыков. Тот не сходил с места, упустив Митю, и чего-то смирно дожидался. Дядька поворотился к нему, завидя его поросячью парную рожу, и огрел по шеям, сшибая махом ушанку. "Убил бы вот..." - выдохнул он, извиняя себя. Ушанку же поднял, зло нахлобучил ее Зыкову и погнал всех оплеухами да тычками домой, провинившихся, не оправдавших доверия.
Сковал дядьку страх. И всю вину, какая была, свалил он на попавшегося под руку Зыкова, доложив, что Зыков проделал в заборе дыру и хотел сбежать, подговорив еще и мальчонку, которого Петр Петрович уж не в силах был ухватить. И Зыкова немедля отделили от других, куда-то уволокли, а Петру Петровичу велели отправляться обратно к забору и заколотить дыру.
Управившись, дядька с горстью гвоздей в кулаке и молотком шатался по дому, не дождавшись, чего еще скажут делать. Врачи, санитарки, обслуга - все кружили, отыскивая какое-нибудь ответственное лицо. Поумнев, связались с районом, известили милицию, что сбежал у них малолетний душевнобольной. Сообщили приметы туда же, в район. Обслуга хлынула толпой к лесу, но ничего не высмотрели. Кто-то уходил в одиночку и, побродив, воротившись, вырастал серым лешим грибом, оглашая вслух, что ничего не отыскал, никаких следов. И ранние, еще зимние сумерки, которых не замечали, как и хода времени, часу в шестом навели в доме свой дремотный порядок.
Митю ходили искать еще Пахомовна с Петром Петровичем - того наконец употребили в дело, а нянька увязалась, все никак не могла утихомириться. И розыск они вели такой: Пахомовна сукой вцеплялась в Петра Петровича, терзала его и облаивала, что недоглядел, а тот молча и одиноко, будто арестованный, тащился куда-то вперед, укрываясь от нее спиной. Нянька задыхалась, уставала. И он тогда, обжидая, останавливался. Окликал сдавленно, будто жалуясь: "Миитяяаа... Миитяяаа..." А старуха огрызалась, оживая, из потьмы: "Блядь такая... Блядь туремная... Сгубил мальчонку, сгубил, чтоб ты сдох... И чего тебя в той турьме не убили, чего ж тебя как крысу тама не задавили... Сам жрешь, пьешь, блядь, а мальчонку сгубил..." Дядька не сдерживался, перечил ей горячо, слезно: "Да чего вы городите, Евдокия Пахомовна, да я ж найду его, найду!" - "Найдешь да убьешь, убьешь да найдешь..." - дурела нянька. Так по лесу ходили и так воротились; Петр Петрович - истерзанный, в слезах, а Пахомовна - каменная, ни кровинки в лице. И будто безрукие.
А лежал Митя в сугробе. Тот холодный пуховый сугроб хоронился под елью. Снег лесной пышет духом хвойным, живой без морозов зимних, белей зимних небес. Ель в лесу росла. Их, еловых, уродилось гуще снегов. Мите помнилось, что ноги его подломились и он мигом высоко взлетел. Головушку сладко, тепло кружило. Глаза то застила чернота, то их слепил свет. Проснулся он в сугробе, будто темным ранним утром. Но услыхал усталые глухие голоса людей, тонущие в тишине леса. Митя испугался людей, хоть не постигал, что его ищут. Он и как звался позабыл. Кругом зазывали, будто мычали: "Мыыааа..." И еще стонала, гудела еловая снежная гуща - мучилась. Мите чудилось, что неведомый кто-то рыщет одиноко по лесу: мычит он, голодный и чужой.
После пропажи Карпия ему было некуда возвращаться. Он помучился и позвал из-под еловых тяжелых лап пропавшую мать. И позвал самого Карпия, чтобы хоть старик услыхал его и забрал из леса, в который он от людей убежал. Дожидаясь их прибытия, Митя тревожно уснул. Зябкий, холодный сон сцепился с косматыми лесными сумерками. Мать с Карпием за ним не пришли. Митя подумал, что не услыхали, и закричал громче. Чьи-то голоса, погодя, заухали по лесу, становясь все слышней. Это были Пахомовна и дядька, которого Митя близко увидал в черненом серебряном свете; он был вкопан по колено в снег и жалобно, заунывно мычал, будто неживой. Митя страшился шевельнуться, чуть дышал, утопая в сугробе. Ему чудилось, что и мать с Карпием прячутся под елками или зарывшись в снег. И никому их не видно, но они слышат, глядят на людей, боясь им явиться. И тогда он сам, выждав, отправился их искать. Он окоченел и охрип, плутая по черному пустому лесу. И уже не помнил о матери с Карпием, утыкаясь в сугробы, поскуливая.
Той же ночью удумал повеситься Петр Петрович. Воротясь без Мити в дом, он горько пьянствовал и, так как даже водка в свой рай отказывалась принять, не действовала, полез на табурет, под потолок. Наладив адскую снасть, дядька присел, будто на дорожку, и разрыдался обо всем, что смог вспомнить. Сидя на табуретке, еще живой, он вспомнил и Митю, которого вдруг, в эти мгновения, навечно полюбил. Его оплакивал, утихая, твердея. А своя смерть да и жизнь улетучивались. Что умирать, что жить сделалось дядьке одинаковым. Ум его вспыхивал только при мысли, что мальчик цел и невредим. Изнемогший, он выблевал мучившую водку и двинулся по комнатке, начав куда-то наугад снаряжаться. Схватил фонарь. Уперся в стол, с которого смел спички с папиросами. И зачем-то сунул горбушку черного хлеба в карман. И еще что-то держал напоследок в уме, рыскал повсюду, неотступно - и разыскал, перевернув комнатку вверх дном: удостоверение личности. Тогда, запасшись, дядька никем не замеченный покинул дом.