Рекемчук Александр
Мальчики
1
Когда я, как говорится, стану человеком — буду сам зарабатывать свой хлеб, иметь свой угол, — вот тогда первым делом я заведу пса.
Потому что жизнью своей я обязан собаке.
То есть, конечно, своей жизнью я обязан родителям: отцу и матери. Отец мой, Прохоров Геннадий Петрович, был армейским капитаном. Мать, Прохорова Тамара Александровна, была военфельдшером. Поженились они на фронте, а после войны вместе с той частью, где служили, обосновались в городе Ашхабаде. Здесь-то я и родился.
А в ночь на шестое октября 1948 года произошло ашхабадское землетрясение. Город рухнул, погребя под своими камнями людей. В том числе и моих родителей.
Вот так — провоевали всю войну, и не тронули их пули, а уже при полном мире, тихой ночью, в покойном сне придавила упавшая стена.
Но как же уцелел и спасся, остался жив я сам? Ведь и я был в ту ночь вместе с ними, в той же комнате, спал в своей детской кроватке…
Ничего этого сам я, конечно, не помню — ровным счетом ничего: ни землетрясения, ни бедных своих родителей, ни своего чудесного спасения. Ведь мне в ту пору еще и двух лет не исполнилось.
Но впоследствии одна женщина, приехавшая навестить меня в детдоме, рассказала мне все, а она это знала вполне достоверно, потому что была сослуживицей отца с матерью.
Она привезла мне гостинцев, всяких конфет и пряников, а потом, утирая слезы, поведала такую историю.
Будто в нашей семье была собака, овчарка по имени Рекс. Она, как и положено собаке, верно служила хозяевам, но больше всех любила меня, хотя я и был совсем маленьким, — она сторожила меня, когда родителей не было дома, приглядывала.
И вот в ту самую ночь, когда ашхабадские жители спали, а до толчка оставалось еще несколько секунд, собака услышала, как изнутри загудела земля (они ведь, животные, гораздо раньше людей такое слышат и раньше чуют беду), и тогда она вспрыгнула на мою кровать, вцепилась зубами в рубашонку и одним махом выскочила в окно: оно оказалось открытым, потому что ночь была очень душная. И тотчас обрушился дом.
Так собака спасла меня.
Об этом удивительном случае, насколько я знаю, до сих пор рассказывают ашхабадцы.
Что же дальше? Меня определили в детприемник, но не в самом Ашхабаде, а в Липецке, ведь таких, как я, оказалось много — нас и приютили в разных городах.
Вообще-то у отца с матерью были какие-то родственники — мои дяди, тети, — и они вскоре после землетрясения появились в Ашхабаде, чтобы поделить меж собой оставшееся под обломками барахло. Однако никто из них не выразил желания забрать меня под свое крылышко, рассудив, очевидно, что государство сумеет гораздо лучше воспитать из меня достойного гражданина. И полагаю, что они были правы.
Об этих родственниках рассказала мне все та же приезжавшая в Липецк женщина. Кроме конфет и пряников, она привезла мне фотографию отца с матерью — они там вместе на карточке, в военной форме, с медалями, улыбаются, очень молодые. На обороте фотокарточки она написала адрес кладбища и номер могилы, где лежат мои родители, чтобы я, когда вырасту, съездил в свой родной город, пришел туда,
Я берегу эту фотографию. Не только потому, что она — единственное, оставшееся мне на память об отце и матери. И не потому, что я непременно, как только у меня окажутся достаточные деньги, чтобы оплатить дальний проезд, поеду в город Ашхабад и найду там кладбище, могилу…
Нет, тут есть еще одна причина.
У детдомовских, у таких, как я, круглых сирот, это пунктик. Сызмальства их больше всего на свете мучит вопрос о родителях: кто они были, отчего их нет, куда подевались? Никто никогда не поверит и не может поверить, что родители — мать или отец — просто так отказались от своего ребенка. Оставили на вокзальной скамейке. Подбросили на чье-то крыльцо. Либо даже явились в детприемник честь честью и с рук на руки сдали сверток: нате, мол, держите, а нам не надо, у нас другие планы…
А между тем в большинстве случаев так и бывает.
Но не приведи бог хотя бы намекнуть кому-нибудь из нас, что, дескать, ты — подкидыш. Кто поменьше, тот за палец укусит, а побольше — ив морду даст.
Потому что такой вариант никого, конечно, не устраивает. Никому не охота с пеленок презирать человечество.
По этой причине любой из детдомовских знает о своих предках даже больше, чем тот, кто самым благополучным образом вырос при родителях. Вс? знают. Во всех подробностях. У кого погибли на войне. У кого в море утонули. А у кого сделали себе опасную прививку ради научного опыта, и опыт этот не удался.
Из десяти подобных историй девять выдуманы. Сами выдумывают. Это черт знает до чего горазды наши изобретать и выдумывать такие вот истории.
К чему я все это?
А к тому, что заранее хочу отмести все возможные подозрения. Может, кому-нибудь покажется чересчур уж невероятным то, что я рассказал о себе самом.
Так вот, фотография. Она всегда со мной. И оборот ее: адрес, номер.
Между прочим, та женщина, которая приезжала ко мне в Липецк, оставила еще адреса моих дядей-тетей. Наверное, чтобы я им письма писал, поздравления к праздникам.
Но вот чего не знала даже та женщина, и чего я не знаю, и что мне очень бы хотелось узнать (то есть я ничего не пожалел бы на свете, чтобы разузнать и выяснить) — это куда подевалась собака — овчарка по имени Рекс, которой я обязан своей жизнью.
Куда она подевалась?
Конечно, в те трудные и отчаянные дни после землетрясения кому могло быть дело до какой-то бездомной собаки: тогда ведь и людей сколько оказалось бездомных. Не до собак там было, наверное.
И все же что с ней после сталось, с этой хорошей собакой, потерявшей хозяев? Бегала, небось, по городу, металась голодная, выла по ночам… Хорошо, если приняли ее в дом какие-нибудь добрые люди. Еще лучше, если взяли ее к себе горные пограничники или, допустим, милиция — они ведь в собаках понимают толк. Тогда я спокоен за Рекса. Но если… Иногда я встречаю на улицах да по дворам всяких бродячих, ничейных псов. Они роются на вонючих помойках. Завидев идущего мимо человека, слегка повиливают хвостом: мол, проходи, не бойся, не укушу, — а сами, бочком-бочком, опасливо отодвигаются в сторону, готовые броситься наутек; вдруг тот прохожий человек нагнется за камнем…
В свой первый же отпуск, который мне дадут, когда я буду работать, я съезжу в город Ашхабад.
И на первую же зарплату, которую я получу, куплю себе овчарку, щенка. И назову его Рексом.
Этой возможности уже недолго ждать. Скоро мне стукнет семнадцать. Получай бумагу о среднем образовании и иди на все четыре стороны.
Можно, конечно, попробовать выбиться в студенты — авось, примут. Но это значит снова учиться, опять кантоваться на койке общежития, получать студенческую стипендию… Нет, право же, этого я и сейчас нахлебался досыта.
Уж куда соблазнительней податься в дальние края, в прекрасные края, вроде тех, откуда мне шлет иногда письма один мой давний приятель. Он сообщает, что жизнь хороша, и ребята что надо, и девушки там на подбор, и получает он на руки двести пятьдесят в месяц.
А разве мне это заказано? Вот я, молодой человек, жаждущий романтики, сажусь в поезд, ту-ту — и передо мной открываются неведомые горизонты, и там, впереди, уготованы мне и первый успех, и первая слава, и первая любовь, и первое разочарование…
Знакомая музыка.
— Ну, а что, если — говоря как на исповеди, хотя я и не знаю, как там бывает на исповеди, — если в мои неполные семнадцать лет у меня все уже это было?
Было. Всё.
И дорога в неведомый мир. И первый успех. И слава. И первое разочарование. И первая любовь. И даже вторая.
Если я — вот в эти мои неполные семнадцать лет — знаю, что все, чем могла побаловать меня судьба, уже не впереди, в позади…
Смешно? Ну, кому смешно, а лично мне вовсе не смешно. И даже разговор об этом неохота заводить. Уж лучше завести пластинку. Правда, проигрыватель у меня неважный, с подвывом, к тому же не свой, а казенный. И пластинка заиграна, шепелявит каждой бороздкой, потому что я ее очень часто кручу, но пластинка не казенная, своя. Она уже старая, эта пластинка, четырехлетней давности. Но кое-что еще можно услышать.
Вот.
Это пока вступление. Оркестр. Он постепенно убыстряет темп, нагнетает звук. Будто разбег. А теперь:
И голосу тоже трудно. Он начал с низов, этот поющий голос, как бы от самой земли, а если сам голос высок, начинать с низов труднее, чем сразу взять верха,
Теперь оркестр изменит тональность, и голосу придется петь ту же самую мелодию на два тона выше. А мелодия и сама движется вверх. Выше, еще выше… И вот уже совершенно немыслимая высота — немыслимая для мужского голоса. Для женского сопрано она еще достижима. Но ведь в том-то и дело, что голос этот не женский. Для такой песни никак не годился бы женский голос, для этой мужественной песни: