— Бездушный эгоизм!.. Бездушные автоматы!.. Мертвая буква… Человеческие запросы!.. Шпионаж!..
Вдруг там, впереди, откуда доносился голос оратора, зыбью прошел заглушенный расстоянием ропот голосов, всплеснули какие-то восклицания, всколыхнулись головы.
— А я вам говорю: пожалуйте-с? — закричал требовательный голос, похожий на шкворчанье горячего жира.
Вспыхнул яркий крик, вихрем закрутились пестрые молодые голоса, колыхнулась сильнее толпа, и волна движения докатилась до Мамалыги. В живой, пестрой лавине голов и возбужденных лиц он увидел испуганное, растерянное лицо надзирателя Семена Петровича Десницына.
— Семен Петрович! Сюда! — крикнул он ему.
— И когда Семен Петрович радостно охватил руками колонку, за которую держался Мамалыга, из звонкого потока бурлящих голосов вдогонку ему долетело веселое восклицание:
— Прохвост!..
— Кто это там ораторствовал? — спросил Мамалыга.
— Это из реального один… еврейчик… — отдуваясь и отирая с лица рукавом пот, отвечал Десницын. — Переоделся, мерзавец, думает — не узнают… А я его как свой палец знаю: Анштандик…
— Ну, ну… о чем же?
— Вообще о всяких давлениях… Воздуху мало, дескать, задыхаемся…
— Воздуха захотел?
— Нету, — говорит, — воздуха. А когда помощник пристава Миловидов попросил его, — шум подняли… Вон видите: лезут. Им говорят: разойдитесь, а они нарочно прут… Голоса бурлили, сплетались, сыпались дружным каскадом, разбивались и расплетались, когда топот многочисленных ног и порывистая давка давали сзади стоящим сигнал к отступлению; снова сливались и вырастали, шумя, как ветер по железной крыше, когда волна движения круто поворачивала обратно, повинуясь звонкому, возбужденному крику:
— Товарищи! Не расходитесь!..
— А я вам говорю: пожалуйте-с! — тотчас же вслед за этим призывом плескал над веселым шумом жирный голос Миловидова.
— Не расходитесь! Не имеете права!..
— Господа! Будьте любезны!.. Вас просят, вы должны понимать!
— Долой по-ли-цию!.. — прогудел, словно в рупор, солидный бас из отдаленных каких-то мест, запрятавшийся среди могильных памятников.
По тесно сгрудившейся толпе побежал смех, и опять стало похоже, что ветер барабанит по железной крыше и звенят веселые ручейки весеннего дождя. Спугнута мудрая тишина кладбища, светлой зыбью играют голоса юной жизни, бестолковой, не вполне чинной, неунывающей, непобедимой…
— Па-трудитесь разойтись!
— Без тебя знаем! Оратор какой!..
— И больше ни-чи-во!.. Вас просят!..
— Не толкайтесь!.. Невежа!..
— Я сам больше вашего учился!..
— Видно!..
— И беспорядков не делал!.. Потрудитесь здесь не останавливаться! И больше ничиво!.. Вы не желаете? Не желаете?! Нет?! Марчуков! Сидоров! Попросите!
И снова мимо Мамалыги и Десницына понеслась шумная лавина весело возбужденных юных лиц, синих и черных фуражек, меховых и вязаных шапочек, шляпок с перьями, шляпок с лентами, — понеслась с топотом, давкой, смехом, остроумными и сердитыми восклицаниями. Из ее живой, пестрой ленты с текучим, меняющимся узором, в котором слились в одно неуловимое лицо все лица — бойкие и испуганные, юношеские и девичьи, далекие и близкие, — не было возможности, как ни присматривался Мамалыга, не только выхватить зачинщиков, но и просто отделить своего ученика от чужого. Чувство негодования на нарушителей порядка кричало в Мамалыге, но он понимал свое обидное бессилие. Он одобрительно кивал головой, увидев, как городовые, по команде Миловидова, сомкнутой колонной наперли на толпу и она, под их натиском, без сопротивления покатилась от могилы к выходу. Боевое увлечение незаметно охватило и его самого.
— Молодцы! Так, так, так! — одобрительно улыбаясь, говорил он в воздух, — так их, негодяев, так! В шею!.. В загривок!..
И вдруг, словно вихрем, подхваченный этим боевым упоением, он неожиданно для самого себя закричал:
— Господа!.. Вы называетесь образованными людьми!.. Считаете себя чуть ли не солью земли, а нас бездушными угнетателями, шпионами, убийцами и тому подобное! Но оглянитесь на себя: что вы такое сами?.. Что вы сейчас делаете?.. Что вы сейчас делаете?.. Подумайте: какое место!.. Место вечного успокоения, где надо держать себя чинно, благопристойно…
Толпа на минуту сгрудилась около памятника жены купеческого сына Пелагеи Козловой, образовала живой, качающийся затор, на мгновение смолкла. С веселым удивлением сотни глаз глядели на Мамалыгу, одной рукой обнимавшего серую колонну, другой, сжатой в кулак, махавшего над головой надзирателя Десницына.
— Вместо того чтобы благоговейно помолиться о грешной душе усопшего, неразумно наложившего на себя руку, попросить Господа, чтобы в безмерном своем милосердии он простил его тяжкий грех…
— Неопалимая купина!.. — раздался звонкий голос. И стоявшая впереди других девочка с большими серыми глазами и милыми губками — верхняя слегка торчала над нижней, — в вязаной белой шапочке, с голубыми бантами в белокурых волосах, весело фыркнула и закрылась плюшевой муфтой. Это было неожиданно и обидно, — Мамалыга так ласково взглядывал на нее, вспоминая о своей дочке… Ему казалось, что в ее ясных глазах он видел такое внимание, — и вот… смех заливистый и беспощадный…
Он смолк, смущенный, — нить мыслей оборвалась… Но сейчас же, сделав над собой усилие, он оправился и вспыхнул прежним обличительным пылом.
— Товарищи!.. — с язвительной усмешкой закричал он. — Я желал бы знать, есть ли хоть что-нибудь в душах ваших чтимое, святое, неприкосновенное для глумления и заплевывания и зубоскальства?.. Я с ужасом вижу в последние годы, что мы катимся в пропасть, что за душой у вас ничего нет… Один пошлый, скверный нигилизм и — больше ничего…
— Неопалимая купина! — раздались опять веселые, приятельские голоса.
— Долой купину! — взмыл звонкий голос. И тотчас взвился над головами дружный свист, рассыпалось веселое улюлюканье.
— Господа учащиеся! — напрягая голос, кричал Мамалыга. — Вашим поведением, вашим бесчинством вы сами себе выносите приговор!..
— Купина!..
Волна голов уже катилась дальше, сменяясь новой. А шарообразный Миловидов с толстыми рыжими усами с подусниками и сизым носом, пробираясь к оратору, кричал:
— Господин Мамалыга! Прекратите, будьте любезны!.. Я не позволю!.. Вам-то уж совсем неприлично способствовать беспорядкам!..
— Вы сначала вникните! — сердито закричал на него Мамалыга, который, по близости своей к вице-губернатору, председательствовавшему в «Обществе добровольной народной охраны», держался с полицией независимо.
Но и Миловидов был, очевидно, вооружен самыми широкими полномочиями на случай беспорядков, потому что отринул всякую деликатность и свирепо закричал:
— Я вас прошу со мной не пререкаться!.. По-жа-луйте!.. Я вас не могу здесь оставить!.. Вы должны понимать… А то силой попрошу!..
— Если бы вы хоть немного были грамотны…
— Пожалуйста! Я не меньше вашего учился!.. Не желаете добровольно?.. Сидоров! Попроси…
Широкоплечий, с короткой шеей Сидоров подался к Мамалыге и сказал сиплым голосом:
— Пожалуйте, вашескродье! Помимо себя, прошу вас…
Мамалыга строго оглянулся. Скуластое, малиновое лицо Сидорова было твердо, как кирпич, и не допускало сомнений. Он вежливо взял Егора Егорыча за рукав и стянул с памятника жены купеческого сына Пелагеи Козловой, среди улюлюканья, смеха и свиста толпы. И так под руку пошли они оба в самом центре шумного потока к выходу. Их обгоняли, толкали, заглядывали и лица, осыпали пестрыми голосами, остротами, смехом. Мамалыга, оглядываясь, встречал иногда прекрасные, молодые девичьи глаза, и дрожал в них смех, порой горела юная, не знающая пощады ненависть… И колющими иглами кружились вокруг него едкие словечки, обидные восклицания, от которых кровь бросалась в лицо.
— Трогательный союз: педагог Мамалыга под руку с городовым Сидоровым!..
— Двойственный альянс!..
— Зачем явился? Шпионить?..
— Плюнь ему в рожу!..
Когда выбрались наконец на простор, на площадку перед кладбищенской церковью, и Сидоров выпустил рукав Мамалыги из своей загребистой лапы, Егор Егорыч бросился в открытую церковную дверь, чтобы укрыться от сыпучего града этих враждебных, колких восклицаний.
— Прохвост! — звонко раздалось ему в спину.
В церкви было пусто и сумрачно, пахло ладаном, воском и деревянным маслом. За свечным ящиком плешивый старик с белой — клином — бородкой, в длиннополом сюртуке, пересчитывал деньги, звякая медными монетами. Рядом стоял, опустив взлохмаченную голову, мрачный черный человек в длинном, закапанном воском мундире с белыми пуговицами и красными кантами.
Мамалыга отошел в полутемный угол у правого клироса и вперил взор в лики святых, бесстрастно и недвижно смотревшие в гулкую пустоту и умиротворяющий сумрак храма. Никогда он, казалось ему, не испытывал такой горькой полноты несчастья и заброшенности, такой жгучести незаслуженных обид и глубокой печали… И никогда не чувствовал себя в большем праве возроптать на Бога, которого он чтил, которому всегда исправно и усердно молился о ниспослании успеха в делах своих, об избавлении от бед и напастей, об одолении врагов своих… И Бог покинул его… Вот, безоружный, он стоит перед врагами своими, и ядовитые стрелы их издевательств и ненависти огнем жгут его, ничем не защищенного…