С юношеских лет Дамиан – мирское его имя – восчувствовал тяготение «к мирам иным»: пошел странствовать по монастырям, отыскивая себе место «душевного усовершенствования», пока не водворился на Валааме. Замечательно, что несколько странных явлений – «знамений»? – как бы указывает ему пути.
Когда он шел впервые на Валаам, встретились ему старцы с Белого моря, шедшие с Валаама в монастырь Александра Свирского. Старцы эти низко поклонились ему, юноше, одетому по-крестьянски.
Когда он пришел на Валаам и шел лесной дорогой в скит Всех Святых, встретился ему монах Феодорит и сказал: «Оставайся-ка у нас. Трудись на послушаниях, в скиту и в пустьше. На, возьми мои четки».
Когда он пришел в скит Всех Святых, старец Евфимий, прозванный монахами «духовной улицей» за умение улов-лять души, земно поклонился новоприбывшему.
И юноша остался в лесах и пустынях Валаама.
Старец Евфимий видел в юноше Дамиане готовность идти путями, какие будут ему указаны. И он приступает к ковке великого характера – будущего игумена-хозяина, строителя и подвижника. Он, например, устраивает длинную выдвижную палку и каждую ночь, в 12 часов, приходит будить своего ученика на полунощную молитву и стучит палкой в окошко во втором ярусе, где была келья брата Дамиана. И юноша бурной зимней ночью, по пояс в снегу, шел из рабочего дома к полунощнице в монастырь. Этот старец Евфимий был – или казался только, приняв это за подвиг, – юродивым, всем земно кланялся и непрестанно плакал «горючими слезами». В архиве монастырском хранится письмо монаха Иллариона, где тот свидетельствует, что по его горячей просьбе явился ему воочию умерший старец Евфимий, обещавший это ему при жизни.
Нестяжательность юного Дамиана старец испытывал, например, тем, что взял у него икону – благословение старика-отца. Он запретил ему обмывать бренное тело и даже менять белье. Наконец Дамиан удостоился принять иночество, и старец его оставил – удалился на житье в пустыню.
По благословению игумена, монах Дамаскин водворился за шесть верст от монастыря, в непроходимой глуши лесной, на берегу двух озерков. Было ему тогда 32 года. Он стал избегать встреч и разговоров, ел гнилую пищу, изнурял плоть свою и носил вериги. В бурные осенние ночи дождь стучал по стеклу оконца, завывал в трубе ветер, гудел страшными голосами бор, а Дамаскин стоял на молитве. И так – семь долгих лет. Иногда в ночи – говорит его житие – из озерка поднимался кто-то страшный, с растрепанными власами, стучал в окно кельи, ломился в двери. Иногда тьма бесов плясала вокруг кельи, и келья содрогалась, как мельница.
Потом – трудная жизнь в скиту Всех Святых, потом долголетнее игуменство, полное кипучей деятельности, всяческое строительство – хозяйство.
– Не хотите ли взглянуть на последнее деяние нашего батюшки о. Дамаскина, новое кладбище? – предложил нам всюду нас провожавший монах-руководитель. – Увидите и лесной питомник.
К этому кладбищу ведет от монастыря длинная аллея из пихт и лиственниц, кругом – царство лесных пород: кедры, дубы, клены, липы, пихты, серебристые тополя, березы, лиственницы, орешник… – все трудами Дамаскина.
– Тут и питомник наш, любители выписывают в Питер, и благодетелям посылаем в подарочек. А больше по островам рассаживаем, камушки наши одеваем, украшаем.
Возле красивой церкви, с византийским сводом, – кусты жасмина, шиповника, жимолости, сирени, роз и какой-то «пахучей елочки».
– А вот могила о. Дамаскина.
Высокий гранитный крест над гробницей из темного гранита, кругом цветы, много душистого горошка – любил его о. Дамаскин суровый. Недалеко от церкви – келья старца Назария Саровского, перед ней опять крест гранитный. Любил о. Дамаскин сооружать, и сооружал из гранита, на веки вечные. Даже на берме двуярусные «венские» погреба – из вечного гранита. И лестницы, и мосты, и обшивка канав-каналов – из гранита. Монахи говорили, с лаской: «да и сам наш батюшка будто из гранита тоже: сколько трудился-то, и силы на все хватало… и не от болезни помер, а повалил его паралич».
Куда ни пойдешь на Валааме – всюду встретишь, совсем неожиданно, крест гранитный или гранитную часовню. Зайдешь далеко в лес. Дорога неведомо куда уходит. Впереди лес стеной, камень-глыбы. Забываешь, где ты… – и вдруг на повороте, под широкой елью, как под шатром, – часовня. Дверь открыта; на аналое крест и евангелие; кадило, псалтырь, старинный, и благодатно взирает Богоматерь, или Спаситель, кроткий, призывает к Себе трудящихся и обремененных. Иногда вылетит пичужка, покрутится над вами и влетит в часовню. А кругом первобытный лес. Ветерок – откуда-то вдруг прорвется, шевельнет голубенькую выцветшую ленту на иконе. Хорошо здесь сидеть, подумать. Воистину, тишина святая. Белка над головой порхает, роняет шишки. А то, случится, выйдет к вам на дорогу олень рогатый или широкобокий лось постоит совсем неподалеку, поглядит в обе стороны, заслышит колеса по «луде» гремучей или молитву инока и повернет неспешно в чащу, похрустывая буреломом. Необыкновенное чувство испытаешь, когда увидишь лесную часовенку такую: так вот будто и осветит, и дебри не хмурятся и не пугают глушью, а свято смотрят, в самую душу проникают. И веришь, знаешь, что это все – Господне: и повалившаяся ель мшистая, и белка, и брусника, и порхающая в чаще бабочка. И постигаешь чудесный смысл: «яко кроток есмь и смирен сердцем». И рождается радостная мысль-надежда: «если бы так все было, везде, везде… никаких бы „вопросов“ не было… а святое братство». И тргда еще, в юные, безоглядные дни, в этом лесном уединении, наплывали неясно думы, что все, что ты знаешь, школьного, выбранного из книг, случайного… – все это так ничтожно перед тайной жизни, которая вот раскроется чудесно, которую, быть может, знают кроткие эти звери, белка, птичка и бабочка… недрами как-то знают… которую знают духом отшельники по скитам, подвижники, тяготеющиеся земным.
От кельи старца Назария спускаемся под горку, идем березовой рощицей, очень светлой и ласковой, и подходим к избушке под навесом. Углы избушки прогнили, бревнышки поросли плесенью и мохом.
– Эту избушку сам себе схимонах Николай Смиренный выстроил, келейник старца Назария. Один, говорят, топориком работал. Сто лет ей, и все стоит. Он-то, батюшка, на полу спал. Зимой, бывало, снегу набьет, по осени скрозь дырявую крышу дождя нахлещет, а он на полу подвизается. А мы-то, грешные, на кроватях спим да еще жалуемся, что жестко… – говорит монах, будто намек это нам, что жаловались мы на жесткие валаамские постели.
Келья маленькая, аршина два-три. Старая сосна над нею.
– Вот, и тесна, и грязна, и низковата… у вас в Питере, собашники, небось, лучше ставят, а сюда сам Государь изволил входить, склонившись, со старцем беседовать изволил, не погнушался… вот что-с. Александр Первый… слыхали-с про него? Вот то-то и есть. А какой Государь-то был, самого первого воина на свете покорил, грозного Аполеона-французского, Бонапарта называется, по книжке! А вот и не погнушался, преклонился… дверка-то низенькая, а он, сказывали, высокого постава был, солидный… и преклонился, так уж, значит, ему надо было, преклониться-то, перед Смиренным батюшкой Николаем… и даже трапезовал репкой у него. Батюшка Николай-то наш простой был, и не в страх было. Ну, принял у него репку… «нечем, говорит, вас, батюшка Государь, угостить мне, гостя такого… вот сладкая репка у меня…» И принял, как за хороший гостинчик… по-хрустал, пондравилась ему репка. Да-а, как поглядишь на все… и-и-и..! где величие, где слава, во что обратится, когда призовет Господь от тлена его земного? Где величие-то, а? – спрашивает нас монах. Мы молчим. – В смирении величие, потому – что есть мы перед величием мудрости Господней! А вот и могила его, косточки его покой приняли.
Деревянная гробница закрыла могилу схимника Николая, Смиренного. Надгробными исполинскими свечами стоят над могилой сосны.
– Уж вы простите меня… – сказал вдруг проводник-монах.
Я удивился: за что простить его!
– Да много вам насказал. Не мое дело помышлять такое, а я про величие помыслил… уж простите. Забыл, как батюшка о. Дамаскин в стих писал.
– В стих? – удивился я, – как, разве он сочинял стихи?
– Хорошо умел проповеди говорить… как святой стих высказывал. Начнет таково напевно, заслушаешься.
– Так вы застали о. Дамаскина?
– А как же-с, сподобился. Я в уме держу стиховные его слова, сладостные. Про нас, пустословов, очень говорил явственно, вот я и вспомнил, во исправление суемудрия моего. Батюшка и сам перед нами каялся, пример давал. А вот, извольте послушать, я каждый день поминаю его стих:
Много сегодня я, братие, грешный… говорил,
Но сам ничтоже пред Господом благо сотворил.
Горе мне грешному и сущу, благих дел неимущу,
Глаголющу, а не творящу.
Учай других – себя не учиши.
Увы, увы! душе моя, горе тебе!
Святой был человек. И других, слабых, к святости приводить старался.