к щекам уголки поднятого воротника и молчал.
Потом сочный голос крикнул вдоль коридора: «Гауптвахта, подъем!» — это значит, что уже пять часов, и зевнула дверью соседняя камера — повели на помывку подследственных; они плелись веселой гурьбой, базаря с часовыми, один заглянул к нам: «Зёмы, курить есть?», на что моряк мрачно ответил, что кой-что, завернутое в газету, заменяет сигарету; подследственные галдели минут пятнадцать, а один даже спел под гитару песню в коридоре (гитара обитала в их камере самым загадочным образом):
Часовые тоже люди —
В них усталость за весь день.
Мы курить и ржать не будем,
Мы курить и ржать не будем,
Мы курить и ржать не будем —
Их нервировать нам лень.
Что нам толку с перебреха,
Если в брюхе пустота,
Эх, пожрать бы щас неплохо,
Эх, пожрать бы щас неплохо,
Эх, пожрать бы щас неплохо,
Да не выйдет ни черта.
Что за небо за решеткой —
Грязь, свинец и ветра вой.
Даже если срок короткий,
Даже если срок короткий,
Даже если срок короткий,
Он останется с тобой.
Так вот он спел, а мы стояли, ничего не видя и не слыша, я вообще чуял, что мне на лоб надвинули теплую кепку, и я упорно дергал головой, чтобы разогнать тесноту в башке и мире. А потом вдруг заплакал урюк в кроссовках. Он как-то странно заплакал, простонал два раза и шумно задышал, все посмотрели на него, а у него по лицу льются слезы, медленно-тягучие; он стоял, а они текли, он их не утирал рукой — стояли мы по стойке «смирно». Молдаванин старательно иронично улыбался, порой ужасно передергивая лицом.
Потом, слава богу, рассвет дополз до нас чахоточным свечением коридора, а мы все стояли, уже врастая в пол, еще часа два или три. Затем нас раздели, обыскали и разрешили сесть. Но предупредили, чтобы спина была перпендикулярна нарам. Пару раз это придирчиво проверили, и у моряка стало красным ухо, в оставшееся время он так ужасно матерился, что я невольно зауважал флот.
Потом нас стали вызывать, дергать, как морковь с грядки. Первым вызвали моряка, потом курсанта, за ними шумною гурьбою отчалили три урюка с бравым видом. Потом Пыжиков меня разбудил и сказал, что зовут нас. Два толстых майора с красными околышами спросили, есть ли у нас претензии, а когда их не оказалось, мы увидели командира первого взвода родной части лейтенанта Шустрякова, апатичного и унылого лейтеху, обожающего нарды и бильярд, великолепно нагладившегося по случаю вынужденного визита в Алешки и явно трусящего по этому же случаю.
Я очень долго смотрел на последнего часового у последних ворот. Тот понимающе и привычно улыбался. Все.
На воздухе я отомлел, кепка сдвинулась на затылок и там стояла, а я стал все потихоньку всасывать. Шустряков напряженным голосом нас корил, оживляя речь «хлоп вашу мать», я коротко и скорбно соглашался. А Пыжиков наплевательски молчал.
Шустряков приехал за нами на «Урале». Мы с Пыжиковым перевалились через борт. Шустряков по-отцовски обозрел, как мы устроились, и сел в кабину. Мы поехали.
— Алеша, вот и все, да? — неожиданно сказал Пыжиков.
Это меня зовут Алеша.
Мы ехали по сияющей талой водой улице, была суббота, и девчонки из медучилища, высыпавшие в халатиках на улицу, помахали нам розовыми руками, а солнце барабанило лучами по крыше «Урала», по гордому лозунгу «Животноводству — ударный фронт!», по всему миру.
— К пайке, наверное, поспеем. Если наряд не млявый — может, картошечки огребем, не хреново, да, — улыбнулся я ему.
Нас сильно трясло.
— Весь этот ужас позади? — спрашивал Пыжиков, внимательно хмуря брови. Это он у меня спрашивал.
— Да, хлоп ты, о чем ты, зёма, дембель неизбежен! Мой милый друг, не надо грусти — весна придет и нас отпустят! — Сладостная истома невыспавшегося тела подбиралась ко мне, и я подумал, что не сразу же нас посадят на «губу», и я, пожалуй, прямо в столовой и наверну на массу. Копать мой лысый череп!
Как только мы подъехали к части, я полностью увлекся образом старшины в предстоящей драме.
Когда «Урал» дернулся последний раз, Пыжиков взял меня за рукав:
— Алеша, я знаю, что ты меня презираешь, но я…
— Ты что, охренел? — удивился я.
И полез через борт. За мной неуклюже спрыгнул и Пыжиков. Я поправил шапку и увидел старшину. Он стоял с багровым лицом, уперев руки в боки, и скулы его ходили, как бедра портовой шлюхи.
— Та-ак, мля-а, сосунки драные, шлюхи паскудные, выродки рода человеческого, вонь подрейтузная, навоз из-под ногтей!!! — заработал старшина, как тюменская нефтескважина. Коротко развернувшись, он сунул Пыжикову в скулу левым кулаком, меня через паузу правым, я в тот момент неудачно оскользнулся, и кулак меня достал как бы вдогон, растерян часть по ей первозданной прелести. Лейтенант с горьким изумлением взирал на тщательно отполированные носки своих сапог.
Старшина выдохнул: «У-у, с-собаки». И я понял, что это все.
На моем лице было написано раскаяние и ужас, а душа пела, как капли на оттаявшей горбушке асфальта.
— Ты, — вдруг хрипло прошептал, опустив покрасневшее лицо, Пыжиков, — ты выродок, — и добавил, помолчав: — Сволочь.
У старшины было такое лицо, будто вышел закон о принудительной кастрации всех прапорщиков. Я похолодел — такого старшине не говорил даже выдающийся похренист Чана, проведший полслужбы на санузле.
Пыжиков, качнувшись, пошел в сторону. Лейтенант Шустряков заорал, чтобы Пыжиков немедленно вернулся и извинился перед Павлом Христофоровичем, а он все шел и шел, пока, не протаранив худосочный сугроб, уперся в красную кирпичную стену казармы, так и застыл, прижавшись щекой к кирпичу и нелепо раскинув руки.
Солнце светило ему в лицо и спину, и сияющие капли падали на шинель, оставляя черные круглые метки — будто шляпки на совесть заколоченных гвоздей.
Ну, что еще? Впаяли по пять суток «губы» за бессовестное посягательство на высокое звание отличной нашей части. «Губа» была гарнизонная, а там, как я уже говорил, дерут только чурок. После «губы» я пару недель был основой всех кухонных нарядов, набрав от огорчения килограммов пять веса и солидно покруглев лицом, вследствие чего старательно избегал старшинского ока, дабы он не сделал из моего изможденного вида скоропалительных и далеко идущих выводов. А к июню командир взвода мне намекнул, что если и дальше у меня будет все нормально, то