Сейчас Нина сидит над тетрадями своего четвертого класса. А Лена смотрит на меня и как-то загадочно улыбается.
- Мы, Василь, письмо получили, - говорит она. - Да так и не знаем, кому оно. Нинка думает, что ей.
- А почему ж это мне? - краснеет Нина. - Там же точный адрес.
Письмо такое: "Верти, комсомолка, верти хвостом! Выступай, агитируй, помогай своему Сурмаку! Мы тебе..."
Дальше читать не стоит.
- Старая песня, - говорю я, - поджоги, записки, выстрелы в окно... Фашистские недоноски!..
Есть "письмо" и у меня: "Скачи, скачи, Сурмак. Другие так же скакали, пока не допрыгались. Допрыгаешься скоро и ты". Почерк тот же, писал кто-то один, чего доброго молодой Носик или Рымша. А нацепить бумажку к нам на дверь, накормив сперва Шарика отравой, - это дело уже других рук, тех, кто к нам поближе, кто ходит среди нас...
- Какое дурачье, - говорит Нина. - Так уж, думают, мы и испугались, сидим и не знаем, что нам делать.
Леночка смеется, обнимает подругу и говорит?
- Правильно, Нина, правильно.
- А к тебе, поскольку уж ты стала моей помощницей, - обращаюсь я к Лене, - еще одна просьба. Запутался что-то наш счетовод, а я - стыдно сознаться - тоже в бухгалтерии не силен. Что, если б нам посмотреть втроем?
- Тоже "просьба"! - смеется Лена. - Приду завтра к Толе. Часов в шесть. Хорошо?
И слова эти: "Правильно, Нина, правильно", - и смех звучат еще в моих ушах, когда я иду по спокойной, заснеженной улице.
Мигайте, подмигивайте, звезды, видели сегодня немало и вы!..
Лампа стоит на столе, а за лампой окно, сквозь стекла которого глядит на Миколу глубокая ночь.
Ночь пугает маму. Она что-то прихворнула, лежит на печи. Уже раза три, с тех пор как я вернулся домой, старушка начинает беспокойно ворочаться, кашлять и, наконец, снова повторяет:
- Тушил бы ты, сынок, что ли.
- Сейчас кончу, - отвечает Микола, не отрываясь от книги.
- Так не сиди хоть против окна.
Микола улыбается:
- Ты ведь за печью как за каменной стеной, чего ж ты боишься?
Мать минуту молчит.
- Мне что, сынок, - говорит она затем, - мне-то уж осталось, как говорится, день мало, два много. А вот ты гляди. Им, разбойникам, долго ли...
Микола снова улыбается. Старушке на печи в страхе мерещится, что за окном сейчас смотрит на него пистолет бандита... Матери, понятно, простительно, поскольку она боится не за себя. А он тем временем раскрывает тетрадь и, положив на левую страничку свою изувеченную руку, правой пишет.
Я встаю, подхожу к Миколе и, наклонившись над его темно-русыми вихрами, читаю через плечо. Это просто конспект: хлопец готовится к политзанятиям.
Как бы почувствовав мой взгляд, Микола оборачивается. Он бы должен, как мне кажется, спросить: почему я не сплю, в чем дело? Но хлопец не произносит своего обычного "ну?". Мы воспитывались сурово, с детства не приучены к ласковым словам, к тому же мы мужчины, солдаты.
- Писарский почерк у тебя, старик.
Микола, должно быть, понимает, что я не то хотел бы сказать.
- Только чеки подписывать, - улыбается он.
Чтобы показать ему, что и мне наплевать на всякие страхи... Да нет, не то, просто и мне не хочется спать.
- На лошадей, что ли, пойти взглянуть.
Лошади каждый день теперь возят лес. Ударный месячник по заготовке и вывозке леса государству прошел у нас хорошо. Сейчас возим для себя, на строительство колхозного двора. Каждый вечер на пригорке у околицы прибавляется по доброму десятку бревен. Дорога далекая, тяжелая, кони сдают.
В приоткрытых дверях конюшни свет фонаря, оттуда доносятся голоса. Останавливаюсь и стою незамеченным.
- Тоже мне хозяин! - говорит старший конюх Ячный. - Что где держал, там и бросил. Хомут под ногами, вожжи под ногами... А ну тебя, Змитрок, с такой работой!
Змитрок Лопотуха, как всегда, соглашается:
- Шпенек, шпенек, так сказать, надо в стенку забить.
- Так почему же ты не забил? Может, я тебе завтра инженера из Минска выпишу, чтоб дырку в стене провертел?..
- Добрый вечер, - говорю, входя.
- Ага, хозяин, - встречает меня Ячный. - Не спится и вам, и вас своя вошь укусила!
- А тебя?
- Что меня? Меня за двоих кусают, - и за себя и за него, за Змитрока. Лежит, вахлак, на печи, а лошади до сих пор не поены.
- Вздремнул, так сказать, вздремнул. Поздновато, конечно...
- Сена всегда больше под ногами, чем в кормушках.
- Оно беспременно так. Скотина все ж таки. Человек, так сказать, не то что скотина, и то накапает на стол...
- Видал ты его? Сама свинья мешок дерет, сама и орет. Не оправдывайся лучше, а веди Серну поить...
- Какую Серну? Петрусеву?
- Не Петрусеву, а колхозную.
Раньше у наших коней не было кличек. Большинство хозяев только и знало, что кобыла и кобыла. А то Гнедая, скажем, или Сивка. А как свели всех этих гнедых да сивок в одну конюшню, стало их не различить. Теперь и клички им дали, и надписи у каждого стойла есть, а у Змитрока все еще "Петрусева". Правда, и сам этот Петрусь или Семен еще не совсем расстался с думкой, что кобыла все-таки его, а не колхозная. Он, кабы мог, каждый раз подсыпал бы ей лишнюю пригоршню овса.
Ячный стоит с фонарем в руке и смотрит, как лохматый низенький Лопотуха выводит из стойла непоеную Серну. Когда же за стеной затихает ее четкий, дробный шаг, старик говорит:
- Сменить его надо, Василь. Ворочал я его уже и так и этак - один, брат ты мой, черт. Лодырь лодырем.
- Ну, а кого на его место?
- Комлюк подошел бы, я думаю. Я уже с ним говорил. Только так, намеком. Обуви справной у хлопца нет.
- А знаешь, старик, кто сам просился на эту работу? Шпек.
- Ну, и что ты ему сказал?
- Я, конечно, сказал, что посмотрим. Хозяйничать он умеет. Да и натура такая, что ты ему только прикажи - под лед залезет и рыбы наловит.
- Хозяйничать... Под лед... Я говорил и еще раз скажу: не надо было брать его в колхоз.
- Ну, старик, если начнем так привередничать... А не лучше ли перевоспитывать людей?
- Не нам таких, как он, перевоспитывать!
- Тише, дядька Степан, не злись, - смеюсь я. - Какой черт станет брать его конюхом? Он мне вчера об этом нашептывал. Шепчет все, шепчет, а не пойман - не вор. Что же до Комлюка, так ты, старик, очень хорошо придумал.
Мы идем ко второй конюшне.
Неудобно пока у нас - все в разных местах: половина лошадей в одном гумне, половина - в другом.
Впереди скрипят по снегу валенки Ячного, и фонарь в его руке плывет над самой землей.
- Хозяин... Из-под льда достанет, - все еще ворчит старик. - Давай вот лучше подумаем, как бы Комлюку сапоги вымудрить. Может, на колхозные деньги купим, а потом отдаст?..
В конюшне, где конюхом тот самый дед Милюк, который пожалел хомута, полный порядок. Впору напоенные лошади хрупают сочную сечку. Под ногами у них свежая подстилка. Сбруя висит на месте.
Ячный поднимает фонарь и, довольный, оглядывается.
- Будь здоров, - отвечает он на фырканье коня. - За деда я, Василь, всегда спокоен. Дед работает, как для себя.
Я вспоминаю Леночку и Нину, Миколу над книгой, все в саже лицо Чугунка, кузня которого звенит от темна до темна; вспоминаю сосновые бревна на снегу и смех усталых, но веселых лесорубов... Встает перед глазами наш день обыкновенный, будничный день людей, которые делают свое дело и которым начхать на всякие там записочки.
Я повторяю слова Ячного:
- Да, этот работает, как для себя.
11
Давно не заходил к нам Михась, даже Валю додумался не пускать. А тут вдруг - здрасте!.. Мы все были дома, только что позавтракали. Никто почему-то не заметил, как он прошел мимо окон. Получилось, как на сцене: открывается дверь, и появляется новый герой. Притом герой навеселе. Двери так и остались открытыми, и он, перешагнув на костылях через порог, остановился.
- Мир вам, прихожане, кто в новой сбруе, а кто и вовсе без упряжки. Вот пришел к вам темный, пьяный мужик. Хуторянин... не говоря дурного слова. Шурин мой дорогой, Микола, закрой, будь добренький, дверь. Бегом! Чего глядишь? Надоело мне на одной ноге беспокоить себя из-за всякой мелочи...
Микола встал из-за стола и, смеясь, пошел навстречу Михасю.
- Ты ж гляди, - шепнула ему вдогонку мать и докончила просьбу свою, повернувшись уже ко мне: - Не перечьте вы ему, пускай будет тихо...
- Куда лезешь?!
Микола хотел поздороваться с Михасем, протянул ему руку.
- Куда лезешь, постой!.. - запротестовал Михась. - Тоже мне культура называется, а еще был начальником клуба! С тещей надо сперва поздороваться. Дорогая мамаша моей дорогой Валентины, нижайший поклон!..
Парень, видать, клюкнул изрядно. Случается это с ним редко. Был он с детства сорвиголова. Потом поуспокоился. Спокойствие Михася, или, вернее, его терпение, лучше всех умел испытывать отец, старый вдовец Селивей. Зудила был невозможный! Мало, что весь день торчит над душой, так и ночью: ляжешь, к примеру, спать в каморке - и то придет старик, сядет на пороге и ну пилить тебя ржавой пилой... Михась обычно молчал, а выпив, снимал со стены старую, расстроенную балалайку, тренькал по струнам большим пальцем, как зубом от бороны, и сладким голосом напевал: