Написал в «Газету» рассказ* и сейчас повезу его на вокзал вместе с этим письмом.
Пишите же. Поклон Прасковье Никифоровне и Феде. Прощайте.
Ваш А. Чехов.
255. ЧЕХОВЫМ*
7 апреля 1887 г. Таганрог.
7-го апреля.
Благосклонные читатели и благочестивые слушатели!
Стрепетом продолжаю*, соблюдая хронологический порядок.
2-е апреля. От Москвы до Серпухова ехать было скучно. Спутники попались положительные и с характером, всё время толковавшие о ценах на муку. В Серпухов прибыл в 7 ч<асов>. Ока чиста и хороша. Пароходы ходят в Каширу и Калугу. Не мешает когда-нибудь съездить.
В Тулу, всем городам затулу, приехал в 11. Познакомился в вагоне с офицером Волжинским, давшим мне свою карточку и пригласившим к себе в Севастополь. Едет он из Москвы, где его брат, доктор, приехавший из уезда на съезд врачей, умер от сыпного тифа и оставил вдову. В Туле шнапс-тринкен, легкое опьянение и шляфен. Спал, скрючившись в 3 погибели, à la Федор Тимофеич: носки сапогов около носа. Проснулся в Орле, откуда послал в Москву открытое письмо*. Погода хорошая. Снег попадается редко.
В 12 часов Курск. Час ожидания, рюмка водки, уборная с умываньем и щи. Пересадка. Вагон битком набит. Тотчас же после Курска знакомство: харьковский помещик, игривый, как Яша К<орнеев>, дама, к<ото>рой в Петербурге делали операцию, тимский исправник, хохол-офицер и генерал в военно-судейской форме. Решаем социальные вопросы. Генерал рассуждает здраво, коротко и либерально; исправник — тип старого, испитого грешника гусара, тоскующего по клубничке, — манерничает, как губернатор: прежде чем сказать слово, долго держит раскрытым рот, а сказав слово, долго рычит по-собачьи: э-э-э-э…; дама впрыскивает себе морфий и посылает мужчин на станцию за льдом…
В Белграде щи. В Харьков приезжаем в 9 ч<асов>. Умилительное прощание с исправником, генералом и прочими. Вагон почти пуст. Я и Волжинский берем по длинному дивану и засыпаем скоро без помощи маменькиной бутылки*. В 3 часа ночи просыпаюсь: мой офицер собирает вещи, чтобы уходить. Лозовая. Прощаемся, пообещав бывать (?!) друг у друга. Засыпаю и еду дальше. Просыпаюсь в Славянске, откуда шлю открытое письмо*. Тут новая компания: помещик вроде Иловайского и контролер железной дороги. Судим железные дороги. Контролер рассказывает, как Лозово-Севастоп<ольская> дорога украла у Азовской 300 вагонов и выкрасила их в свой цвет.
Харцызская. 12 часов дня. Погода чудная. Пахнет степью и слышно, как поют птицы. Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью…
Курганчики, водокачки, стройки — всё знакомо и памятно. В буфете порция необыкновенно вкусных и жирных зеленых щей. Потом прогулка по платсформе. Барышни. В крайнем окне второго этажа станции сидит барышня (или дама, чёрт ее знает) в белой кофточке, томная и красивая. Я гляжу на нее, она на меня… Надеваю пенсне, она тоже… О чудное видение! Получил катар сердца и поехал дальше. Погода чертовски, возмутительно хороша. Хохлы, волы, коршуны, белые хаты, южные речки, ветви Донецкой дороги с одной телеграфной проволокой, дочки помещиков и арендаторов, рыжие собаки, зелень — всё это мелькает, как сон… Жарко. Контролер начинает надоедать. Котлеты и пирожки наполовину целы и начинают попахивать горечью… Сую их под чужой диван вместе с остатками водки.
5-й час. Видно море. Вот она, ростовская линия, красиво поворачивающая, вот острог, богадельня, дришпаки, товарные вагоны… гостиница Белова, Михайловская церковь с топорной архитектурой… Я в Таганроге. Меня встричаить Егорушка, здоровеннейший парень, одетый франтом: шляпа, перчатки в 1 р. 50 к., тросточка и проч. Я его не узнаю, но он меня узнает. Нанимает извозчика и едем. Впечатления Геркуланума и Помпеи*: людей нет, а вместо мумий — сонные дришпаки* и головы дынькой. Все дома приплюснуты, давно не штукатурены, крыши не крашены, ставни затворены… С Полицейской улицы начинается засыхающая, а потому вязкая и бугристая, грязь, по к<ото>рой можно ехать шагом, да и то с опаской. Подъезжаем…
— Ета, ета, ета… Антошичька…
— Ду-ушенька!
Возле дома — лавка, похожая на коробку из-под яичного мыла. Крыльцо переживает агонию, и парадного в нем осталось только одно — идеальная чистота. Дядя такой же, как и был, но заметно поседел. По-прежнему ласков, мягок и искренен. Л<юдмила> П<авловна>, «радая», забула засыпать дорогого чая и вообще находит нужным извиняться и отбрехиваться там, где не нужно. Смотрит подозрительно: не осужу ли? Но при всем том рада угостить и обласкать. Егорушка* — малый добрый и для Таганрога приличный. Франтит и любит глядеться в зеркало. Купил себе за 25 р. женские золотые часы и гуляет с барышнями. Он знаком с Мама́ки, с Горошкой, с Бакитькой и другими барышнями, созданными исключительно для того только, чтобы пополнять в будущем вакансии голов дыньками. Владимирчик, наружно напоминающий того тощего и сутуловатого Мищенко, к<ото>рый у нас был, кроток и молчалив; натура, по-видимому, хорошая. Готовится в светильники церкви. Поступает в духовное училище и мечтает о карьере митрополита. Стало быть, у дяди не только своя алва, но будет даже и свой митрополит. Саша такая же, как и была, а Леля мало отличается от Саши. Что сильно бросается в глаза, так это необыкновенная ласковость детей к родителям и в отношениях друг к другу. Ирина потолстела. В комнатах то же, что и было: портреты весьма плохие и Коатсы с Кларками, распиханные всюду*. Сильно бьет в нос претензия на роскошь и изысканность, а вкуса меньше, чем у болотного сапога женственности. Теснота, жара, недостаток столов и отсутствие всяких удобств. Ирина, Володя и Леля спят в одной комнате, дядя, Л<юдмила> П<авловна> и Саша — в другой, Егор в передней на сундуке; не ужинают они, вероятно, умышленно, иначе их дом давно бы взлетел на воздух. Жара идет и из кухни и из печей, к<ото>рые всё еще топятся, несмотря на теплое время. Ватер у чёрта на куличках, под забором; в нем то и дело прячутся жулики, так что ночью испражняться гораздо опаснее для жизни, чем принимать яд. Столов нет, если не считать ломберных и круглых, поставленных только ради украшения комнат. Нет ни плевальниц, ни приличного рукомойника… салфетки серы, Иринушка обрюзгла и не изящна… то есть застрелиться можно, так плохо! Не люблю таганрогских вкусов, не выношу и, кажется, бежал бы от них за тридевять земель.
Дом Селиванова пуст и заброшен. Глядеть на него скучно, а иметь его я не согласился бы ни за какие деньги. Дивлюсь: как это мы могли жить в нем?! Кстати: Селиванов живет в имении, а его Саша в изгнании*…
Напиваюсь чаю и иду с Егором на Большую улицу. Вечереет. Улица прилична, мостовые лучше московских. Пахнет Европой. Налево гуляют аристократы, направо — демократы. Барышень чёртова пропасть: белобрысые, черноморденькие, гречанки, русские, польки… Мода: платья оливкового цвета и кофточки. Не только аристократия (т. е. паршивые греки), но даже вся Новостроенка носит этот оливковый цвет. Турнюры не велики. Только одни гречанки решаются носить большие турнюры, а у остальных не хватает на это смелости.
Вечером я дома. Дядя облачается в мундир церковного сторожа*. Я помогаю ему надеть большую медаль, к<ото>рую он раньше ни разу не надевал. Смех. Идем в Михайловскую церковь. Темно. Извозчиков нет. По улицам мелькают силуэты дришпаков и драгилей*, шатающихся по церквям. У многих фонарики. Митрофаньевская церковь освещена очень эффектно, снизу до верхушки креста. Дом Лободы резко выделяется в потемках своими освещенными окнами.
Приходим в церковь. Серо, мелко и скучно. На окнах торчат свечечки — это иллюминация; дядино лицо залито блаженнейшей улыбкой — это заменяет электрическое солнце. Убранство церкви не ахтительное, напоминающее Воскресенскую церковь. Продаем свечи. Егор, как франт и либерал, свечей не продает, а стоит в стороне и оглядывает всех равнодушным оком. Зато Владимирчик чувствует себя в своей тарелке…
Крестный ход. Два дурака идут впереди, машут бенгальскими огнями, дымят и осыпают публику искрами. Публика довольна. В притворе храма стоят создатели, благотворители и почитатели храма сего, с дядей во главе, и с иконами в руках ждут возвращения крестного хода… На шкафу сидит Владимирчик и сыплет в жаровню ладан. Дым такой, что вздохнуть нельзя. Но вот входят в притвор попы и хоругвеносцы. Наступает торжественная тишина. Взоры всех обращены на о. Василия…
— Папочка, еще подсыпать? — вдруг раздается с высоты шкафа голос Владимирчика.