- Что ж, где ей побираться, когда она махонькая!.. А ты ее отпусти со мной: я и ее с собой в город сведу... у меня есть там хозяева добрые... мои вынянченные; они.
велят нам с ней и вдвоем жить... будем вдвоем садиться с прислугами.
- А другие-то мои детушки мне, думаешь, разве не жалобны? - говорит солдатка. Тут старушка и задумалась.
- Другие! - говорит. - Да... вот то-то и есть... Еще и другие есть!
Развела руки, и опять задумалась, и стала сама к себе втишь приговаривать:
- Ox, ox-ox-ox!.. Одни да и другие есть... да и много их... Вот и горюшко! А что сделать-то?
А солдатка, не долго думая, отвечает ей:
- А ты не знаешь, баунька, что сделать?
- Не знаю, касатынька,
- Вот то-то и оно.
- А ты разве знаешь что-нибудь?
- Я знаю.
- Так ты скажи.
Солдатка задумалась, слов у нее не находилось для выражения того, что она придумала,
И старушка молчит.
Тягостно-тягостно стало в темной избе, как будто сатана взошел. Старушка вздохнула и сказала:
- Встань-ка, касатка, подойди к печке, вздуй огня. А племянница ей грубо ответила:
- А на что тебе огонь - вовсе не надобно,
- Как же не надобно... темно совсем.
- Ну так что ж, что темно?.. Нонче... все без огня... Ложися спать, баунька!
- Да зачем же так... впотьмах... Надо стать богу помолиться.
- Ну и помолись, баунька.
Та не поняла или не расслышала и переспросила:
- Что, матушка?
- Помолись, говорю, баунька.
- Да что ты меня торопишь - придет час, так и помолюсь.
- Нет, баунька, час уж пришел - скорей молись.
- Да что ты пристала!.. Я стану ложиться спать - помолюсь... Ступай-ка домой, а ко мне девку ночевать посылай, мы с нею станем ложиться спать и помолимся.
Тогда солдатка видит, что бабушка бестолкова, и потому ей еще менее причины оставаться в живых, и сказала ей начистоту:
- Нет, ты к себе мою девку не жди, она не придет.
- Отчего не придет?
- А оттого, баунька, что к тебе твой конец пришел. Если не хочешь молиться - так и так будь тебе легкая смертушка.
Старуха стала приподниматься и спросила:
- Что?..
- Прощай, баунька! - Солдатка всхлипнула, обняла старуху, поцеловала ее и сказала:
- Теперь помирай!
- Что ты это... я не хочу! - и старушка бессильно замахала руками.
- Нет уж все одно... помирай!
И с этими словами солдатка опрокинула "бауньку" на ее же кроватку, накрыла ей лицо подушкою да надавила своей грудью полегонечку, но потом сама вдруг громко вскрикнула и начала тискать старуху без милосердия, а руками ее за руки держала, "чтобы трепетания не было". (Так это все с большою подробностью сама солдатка рассказала при следствии.)
"Баунька" после этого почила скоро, а убийцею сейчас же был сделан в имуществе убитой самый внимательный розыск; но "всех денег" у богачихи в шерстяном пагленке в коробье найдено полтора рубля, и больше ничего у этой богачихи не было.
В этом и заключались ее "все деньги", о которых она с обстоятельностью рассуждала за пару минут до определенной ей "легкой смертушки".
Но смертушка бауньки, как ни старалась ее облегчить добрая племянница, - все-таки, видно, трудновата пришлась ей.
Когда рассвело на другой день, солдатка взяла с собою любимую внучку покойной и пошла вместе с нею навестить бабушку, и нашли ее, разумеется, мертвою, а лицо у нее синее и руки в пятнах, а глаза выпучены и язык наруже, длинней Аллилуева.
Девчонка как увидала это, так сейчас затряслася и замерла, а мать говорит ей "не своим голосом":
- Ничего не шкни... убью!.. Говори: где у нее были ножницы?
Девчоночка, дрожа, показала молча ручонкою на коробью, в которую уже вчера еще лазила солдатка за деньгами.
Теперь она опять открыла эту коробью, в которой было все перерыто, и, перебросав еще больше лежавшие там ветошки и тряпочки, нашла на дне коробьи безручные ножницы, которыми стригут овец, и, схватив их в дрожащие руки, подошла к мертвой и отрезала у нее выдающийся конец языка; но от этого язык наруже как будто нимало не уменьшился, а только стал еще безобразнее.
Солдатка взглянула на свою работу, взяла за руку девочку и пошла к сотскому, - вошла тихо, помолилась на образ и сказала:
- Вяжи мне руки!
- Что тебе, дура, попритчилось, что ли? - спросил сотский.
- Нет, вяжи руки: я бабку убила.
- Врешь на себя!
- Нет, не вру, - отвечала солдатка и, севши на лавку, раскрыла свою грудь и сказала: - Накось, глядите-ка - вот они тяпочки... Это когда я ее вчера душить стала, так она меня зубами за титьку тяпнула.
Тогда пошли и удостоверились и увидали, что солдатка говорила правду, и связали ей руки и увезли ее в стан, а оттуда - "куда дела требуют".
Через год ее били кнутом в Орле на Ильинской площади. Она была еще молоденькая и очень хорошо сложенная. Ей дали пятнадцать ударов и растерзали ей до кости все бока и спину, но она не потеряла чувств и за каждым ударом вскрикивала: "Понапрасно страдаю!" А когда ее сняли с деревянной кобылы и она увидала на своей свитке набросанные медные деньги, то заплакала и оказала:
- Не надо мне ничего, сошлите все в деревню на церковь.
О детях своих она, может быть, позабыла. И таких преступлений, поразительных по несложности их замыслов и по простоте и холодности их выполнения, было слышно очень много, и очень значительное число их осталось неисследованным и даже неизвестным далее своего околотка. Становые пристава за всем уследить не могли; "корреспондентов" тогда еще не водилось, а в губернских ведомостях все новости состояли из распоряжений начальства о перемещении и увольнении чиновников и, в виде особенно интересных случаев, об отдаче их под суд.
Особенно поразительна была холодность и какая-то легкомысленная жестокость в действиях, затевавшихся с голода. В соседнем с нами селе пастух Игнашка с подпаском, например, захотели "есть убоину" и с этой целью сами вдвоем отлучили одну исправную телом овцу от стада и сволокли ее в лесной овраг, чтобы тут зарезать и начать ее есть; а на деревне сказать, что ее волк съел. Но, опустясь в овраг, они вздумали, что всей овцы им за один день не съесть, а недоеденное мясо протухнет и пропадет даром. Тогда они порешили овцу не зарезывать, а связать ее и отрезать у нее у живой столько мяса, сколько им на день нужно, а остальная овца пусть лежит и дожидается. Они так и начали - отрезали у живой овцы "четверть", спекли ее и съели, а остальное оставили в овраге, - а сюда пришел в самом деле волк и прекратил терзательные мучения овцы и сволок и сожрал ее всю без остатка, а пастухи, не найдя овцы на другой день, заподозрили друг друга в краже, подрались и друг друга выдали. Игнашку прозвали "живорезом".
Женский пол, как замужние, так и незамужние, продавали свои труды нипочем: в услуги или на работу поденно охотно набивались "из-за прокорму", но и на этих условиях в деревнях места нельзя было найти. Духовенство набрало себе бесплатных батраков и батрачек, но только в потребном числе, а предложение услуг было безмерно. Цена же женских изделий была невероятная: "конец холста" продавали за полтину медью (7 аршин за 14 копеек), "початок пряжи" - за медную гривну (3 коп.), и фунт хлеба стоил 3 коп. Покупали все это грабительским образом торгаши, которых называют "кошатниками" или "кошкодралами". Они покупают кошек и тут же их убивают о колесную шину телеги или о головашку саней. Цена кошки черной и серой - гривна, а пестрой - пятак меди. Этим же кошкодралам бабы и девки тогда продавали "свою девичью красу", то есть свои волосы, и весьма часто свою женскую честь, цена на которую, за обилием предложения, пала до того что женщины и девочки, иногда самые молоденькие, предлагали себя сами, без особой приплаты, "в придачу к кошке". Если кошатник не хотел брать дрянную кошку, то продавщица стонала: "купи, дяденька, хороший мой: я к тебе в сумерки к колодцу выйду". Но кошатники были этим добром изобильны и не на всякую "придачу" льстились; они цинически рассказывали, что им теперь хорошо, потому что "кошка стоит грош вместе с хозяйкою". Кошачья шкура была товар, а хозяйка - придачею. И этот взгляд на женщину уже не обижал ее: обижаться было некогда; мученья голода были слишком страшны. С этим же взглядом освоивались и подростки-девочки, которые отдавали себя в таком возрасте, когда еще не переставали быть детьми... Вообще крестьянские женщины тогда продавали свою честь в наших местах за всякую предложенную цену, начиная с медной гривны, но покупатели в деревнях были редки. Более предприимчивые и приглядные бабы уходили в города "к колодцам". И у себя в деревнях молодые бабы выходили вечерами постоять у колодцев - особенно у таких, на которые подворачивают проездом напоить коней обратные ямщики, прасолы или кошкодралы, и тут в серой мгле повторялось все то, что было и в оны дни у колодца Лаванова. Здесь взаимно омрачала друг друга и старость и юность, и все это буквально за то, чтобы "не околеть с голода"... Не могу теперь ясно ответить, почему сельские женщины и в городах местами своих жертвоприношений избирали "колодцы", у которых они и собирались и стояли кучками с сумерек. Может быть, в других пунктах их прогоняли горожанки. Особенно в этом отношении в Орле прославились крытые колодцы у Михаила Архангела и Плаутин. Кроме того, множество женщин ютилось по пустым баркам, зазимовавшим во льду между Банным мостом и мужским монастырем и его слободкою. Срам это был открытый, но его как-то не вменяли в преступление. Старшие семьянинки не только отпускали молодых на ведомое дело, но еще склоняли к тому, говоря: "чего так-то сидеть: надо сойти в город у колодца раздобыться". А молодых не нужно было много уговаривать: правила их всегда были шатки, а голод - плохой друг добродетели. Молодайки уходили, мало таясь в том, на что они надеются, и бойкие из них часто прямо говорили: "чем голодать - лучше срам принять". Когда они возвращались от колодцев, их не осмеивали и не укоряли, а просто рассказывали: "такая-то пришла... в городу у колодца стояла... разъелась - стала гладкая!" {Чтобы иметь ясное понятие, как относился к этому "мир", стоит припомнить, как относились к своему "стоянию" те, кто претерпел его ближайшим и непосредственным образом. Когда я посетил родные места года через три после благословенного дня "освобождения", мне привелось посетить с одним из мировых посредников прекрасную сельскую больницу, в которой "по усердию" трудилась в черных работах пожилая женщина очень крупного роста, по имени Стеха. Она же ходила и на деревню "обмывать мертвых", тоже не по нужде и не за плату, а "по усердию". Ей было уже, лет за пятьдесят, и она была сильна, велика и смахивала немножко на мужика. У нее на деревне было свое хозяйство - двор, скотина, земля, дети и внуки, и даже, кажется, правнуки. Пользовалась она у всех почетом, - говорили о ней: "Стеха души не убьет, Стеха не соврет, - Стеха справедливая". И все знали, что она "угождает больным" и "покойников убирает только для господа, а ее душа чиста, как стакан светится". А эта самая Стеха, - несомненно имевшая все те добрые качества, которые ей приписывали, - рассказывала мне о голодном годе при своей пожилой уже дочери и при взрослой девушке и внучке, "ничего не прибавляючи и не отбавляючи", и, в этом рассказе прямо о всех своих сверстницах и о себе говорила: "всех нас, милый, восемь бабенков молоденьких было, и всех нас кошкодралы у колодца уговорили: "Поедемте, говорят, мы вас в Орел свезем, там у колодцев лучше здешнего". Мы все дуры, и поверили и пошли, а хорошего только и было, что прокормилися; ну да ведь тогда большего-то грех было и спрашивать". О нравственной стороне "инцидента" Стеха будто вовсе не думала, а когда я наклонил вопрос в эту сторону и побудил ее выразить свое мнение, - она покопала веретеном под головною повязкою и сказала: "Что говорить-то! Ведь голодная смерть страшней сраму... Все же лучше было шкуру свою продать, чем душу".