слово за слово — прямо в ее руку, как будто легкой, прозрачной на свет рукой она могла снять с него тяжесть и отпустить с миром.
Он не просил, а повторял одно и то же — странное и взявшееся словно из пустоты: «Я чист, я чист, я чист…»
Так, как если бы его устами говорил многолетний раб-домоправитель, дающий отчет хозяйке накануне перехода в другой дом, куда его переводят помимо его желания. Он упоминал все, в чем мог перед ней отчитаться, не забывая таких мелочей, что сам же морщился от этой рабской неделикатности. Так, он поставил себе в плюс, что не ушел вслед за своей коротко остриженной хозяйкой, а остался в своем умершем теле, чтобы сохранить в живых другое — новорожденное. Он содержал их дом в чистоте и не разорил хозяйство, а вел его с редким даже для женщины прилежанием. Он шептал, как жил все эти годы, по утрам выходя на белый свет, чтобы день напролет работать до темноты и вечером проходить мимо подъезда, похожего на акулью пасть, а напоследок, завершив хозяйственные дела, отплывать в путешествие по мертвой реке. Лодка причаливала к кромке Васильевского острова, и там, склоняясь на ее просьбы (теперь он ставил это себе в особую заслугу), он сажал в нее сына, но совсем ненадолго, опасаясь, что тот надышится удушливыми речными парами.
«Светлана любит меня…» — борясь с несправедливыми мыслями, он добавил этот полупрозрачный, словно ее рука, хрусталик, пытаясь уравновесить весы, но тот сверкнул, как зеница ока, и оттянул чашу вниз.
Она-то прощала и отпускала с миром, принимая его доводы и обычную житейскую правду: Антон вырос, Светлана молода… Рано или поздно прошлое уходит, уступая место сперва настоящему, потом будущему, и в этом нет ничьей вины. Жизнь — стечение простых и понятных обстоятельств.
«Сын… Георгий… в честь моего отца», — он повторил Светланины слова и в то же мгновение понял: ничего этого не будет. Ни новой жизни, ни нового сына, который родится в коммуналке, среди варваров.
— Все пустое, прости… — Орест Георгиевич закрыл альбом негнущимися пальцами, встал, бесшумно выдвинул ящик и спрятал подальше — на самое дно.
В прихожей взвился и рассыпался звонок. Он сидел, прислушиваясь. На смену телефонному токованию пришел голос сына: «Да… Нет еще… Ну, наверное, к Времени… Конечно, передам».
Голос был тихим и напряженным. Орест Георгиевич понял: сын разговаривал с Павлом.
* * *
Инна знала, когда оно началось.
Школьный вечер назначили на тридцатое декабря. Девчонки готовились заранее, придумывали маскарадные костюмы.
— А ты кем будешь? — с Надькой они сидели за одной партой.
— Зайчиком, — Инна ответила, лишь бы отвязаться.
— У-у-у… — Надька протянула разочарованно. — А я думала — королевой…
— Ага, снежной! — Сережка обернулся и хихикнул.
— Арефьев! — Галина Петровна стукнула костяшками пальцев. — К твоему сведенью, каникулы еще не начались. Работаем, смотрим в тетради. Каждый в свою тетрадь!
— Да я-то что, Галин Петровна! Это они меня отвлекают.
— Я сказала — каждый, — учительница обвела глазами класс.
— Ну правда, кем? — Надька завела снова. — Вот я — Красной Шапочкой.
— А я — никем, — Инна поставила точку. — Сама собой.
Тридцатого на большой перемене случилась авария — в актовом зале отрубился свет. Вечер пришлось отменить, но девчонки ныли так жалобно, что директриса согласилась на тридцать первое: «Только начнем пораньше».
Дома Инна сказала, что едет в школу, но уже в автобусе представила себе всех этих красных шапочек и решила не идти. Проехав пару лишних остановок, вышла на Дворцовой.
Нынешняя зима была особенно холодной. Арка Главного штаба — исполинское горло — равномерно вдыхала и выдыхала ледяной воздух. Прохожие, прорывавшиеся с площади на Невский, втягивали головы в плечи. У самой земли ветер отрясал игольчатый, липкий прах и прыгал до верхних этажей, подставляя себе под ноги дрожащие ходули — столбы фонарного света. Вечернее эхо высоко подымало леденящий вой: «У-у-у!» — натягивало поперек улицы, как огромный транспарант. Края снежной тряпки ветер раздувал изо всех сил и бил ими наотмашь по фасадам домов. Двери междугородной станции, телефонные барышни, легонько повизгивали, когда он хватал их за ручки.
С самого детства Инна любила такие дни. Ее детский сад располагался в тупичке между двух задних крылец Адмиралтейства, прямо у Невы. Иннины бабушки жили далеко, а родители много работали и обычно приводили ее в группу первой, а забирали последней, когда она, уже одетая, сидела в прихожей у детских шкафчиков. Это были плохие минуты, потому что каждый раз, хотя этого так никогда и не случилось, Инна боялась, что никто за ней не придет. Вечерние минуты страха искупались огромным дневным счастьем, которое дарила горка Александровского сада. Она и сейчас помнила последние минуты, когда, держась за шершавые обледенелые перильца, первой поднималась на площадку и, растопырив руки, срывалась вниз по скользкому, припорошенному с ночи ледяному языку и неслась, не приседая на корточки, до самого конца.
В конце ледяного полотна за ночь намерзала круглая лунка — в ее бортик с разлету ударялись носки черных галош. Не проходило и минуты, как на этом месте копошилась куча мала, и воспитательницы бежали растаскивать детей. Обратно Инна бежала со всеми наперегонки, но, добежав, смирно вставала в затылок последнему, потому что воспитатели строго-настрого запрещали всякую потасовку на лестнице. Виновный снимался с горки и остаток прогулки стоял в стороне.
Проехав два-три раза и столько же раз добежав до скользкой лестницы, Инна впадала в полный и безудержный восторг: вертясь как белка в колесе между лесенкой и ледяной дорожкой, съезжала то на корточках, то пистолетиком, то паровозиком, уцепившись за чей-нибудь хлястик. Рано или поздно воспитательницы спохватывались и выводили виновницу на обочину. Она стояла тихо