Он, наверное, карабкался по гладкой стене и сорвался. Я попытался ободрить себя, других; стал говорить, что, может быть, к Клебену вернется рассудок и жадность покинет его.
— Напрасно, — сказал Стефенсон, — напрасно ты думаешь так. Золотой дьявол овладел Клебеном, а это неизлечимо.
— Не унижался я в жизни, не буду унижаться и перед смертью, — сказал Ван Буш. — Не хочу умирать голодной смертью, без воды, как собака. Если завтра не случится чуда, покончу с собой.
Не веселей этого думал и я. Но наступил вечер третьего дня, а ничего не случилось. Жажда сводила меня с ума. Я боялся закрыть глаза; когда закрывал, в глазах рябила вода, и шли по ней тихие круги. Я передумал больше, чем за всю жизнь.
Ночью, стеная и корчась, пополз к выходу Стефенсон. „Я к сыну, — сказал он. — Прощайте!“ — „Встретимся, — сказал я, — до свиданья. Не можешь больше терпеть?“ — „Нет, да и к чему?“ Понятно, на это ответить нечего. Снова я услышал шум и перекрестился.
Эта вторая смерть укрепила меня в моем отчаянии: я стал говорить Ван Бушу: „Прежде чем умереть, сбросим все в пропасть. Клебену не видать платы от черта за это убийство…“ Ван Буш понял меня и согласился. Мы лихорадочно взялись за дело. Я скрутил из рубашек несколько тугих жгутов и зажег один. Ван Буш таскал золото, драгоценности и складывал все в проходе у обрыва. Потом от светил, а я работал. Дикая сила появилась у нас. Мы торопились, у нас света было мало. Жгуты вышли; мы сняли последнее белье, снова наделали фитилей. Сколько работали — не помню, но все дочиста вытаскали и свалили в бездну. Как сверкали алмазы, когда я сыпал их туда, посмотрели бы вы!
Наконец пещера опустела. Я долго еще ходил, светя по полу тлеющим концом жгута и подбирая, где что осталось. Я не хотел, чтобы Клебену досталась даже одна копейка.
Когда мы кончили это, Ван Буш взял ружье и сказал: „Пойдем, ты меня похоронишь“. Я сказал: „Иди, я приду потом“. Тут мы не выдержали, заплакали. „За что это нам?“ — сказал он. В самом деле, за что? Ван Буш был хороший человек.
Он пошел к выходу, говоря: „Взгляну на небо и умру“. Я охватил голову руками, стараясь не слышать выстрела, но все же услышал. Когда пришел к выходу — никого не было здесь. Он застрелился и упал вниз.
Я прожил еще сутки, теперь сел писать вам. Вы, наверное, придете сюда. Простите меня! Я лишил вас всего. Пора умирать и мне. Прощайте, больше не хочется ни писать, ни думать».
— Ах, — сказал после долгого молчания Саллас Бен. — Дайте-ка я еще раз прочту эти листки.
Он быстро пересмотрел их и задумчиво вернул Генту.
— Понимаете, — заговорил охотник, — мне решительно не жаль этих сокровищ. Жаль мечты. Я наказан; я изменил себе. Не надо было ничего трогать.
— Не надо было дарить.
Гент не ответил. Тяжело поднявшись, он молча пошел к выходу. Бен следовал за ним. Наверху они грустно остановились над пропастью, обнажив головы.
Отдав этот последний долг мертвым, Гент сказал:
— Идите, Саллас, в долину и скажите, что я приду потом. Мне хочется побыть здесь одному.
Он сел на камень, глядя вниз. Давно уже ушел Бен. Цаупере дремал, растянувшись под солнцем. Белый крап палаток пестрил долину вокруг тонких, как волос, костровых дымков. Там ждали его с сокровищами, с надеждами начать шумную, деятельную жизнь, опустив руку по локоть в кипяток предприятий, смелых до безрассудства.
Но что мог он принести в долину?
— Вы вернулись, Саллас, — сказал охотник, услышав шаги сзади, и, оглянувшись, вскочил.
Перед ним стоял Клебен.
Гент не сразу узнал его. Убийца был грязен, страшно оборван и худ, бледен, без шапки. Его густые брови жутко и бессмысленно двигались, глаза горели. С ним было ружье.
Лицом к лицу стояли эти два человека, воплощавшие крайности: сумасшедшую жадность — один, ненависть к богатству — другой.
Клебен заговорил первый.
— Я ждал тебя. Я долго ждал тебя, Гент!
— Это он, — вскричал Цаупере, намереваясь броситься на Клебена. — Его голова. Музунгу, он подсматривал из-за скалы — тогда.
— Постой, не тронь его, Цаупере, — сказал Гент. — Клебен, что с вами? Давно вы здесь?
— Давно, очень давно. — Клебен стал тереть лоб рукой, стараясь что-то припомнить. — Зачем ты унес камни и золото?
— Меня здесь не было, и я ничего не уносил. Ты сознаешь, что сделал, Клебен? Ты убил своих товарищей, четырех человек. Ты помнишь это?
Клебен захохотал:
— Врешь, ты увел их, увел, и вы все унесли. Я это знаю.
— Ты сошел с ума, Клебен!
— Постой, Гент… Поделись немного со мной. Знаешь, я там зарыл в углу сундук, полный золота. Пойдем туда, и ты мне дашь немного, мне очень мало и нужно.
Он начал громко, бессвязно болтать, смешивая кощунственные молитвы, страшные воспоминания о погибших сокровищах; он разразился проклятиями. Им овладевал гнев. Казалось, он не замечает Гента, разводя руками пред лицом, пожимая плечами и смотря вниз.
— Уходи! — сказал Гент.
— Слушай, отдай! — встрепенулся Клебен. — Богом заклинаю тебя, отдай мне, что там так сверкало и сыпало искрами. Отдай все! Отдай!
— У меня ничего нет, — возразил Гент. — Пойми это и ступай! Я не хочу больше говорить с тобой!
Клебен утих. Не глядя на Гента, он тяжело вздохнул, дико огляделся и побрел прочь. Отойдя шагов двадцать, он остановился и прицелился в охотника.
В тот же момент Цаупере выстрелил, но промахнулся. Клебен спустил курок. Эхо двух выстрелов покатилось с гор в озеро и долину.
Гент вздрогнул, отступил назад, затем сел. Он был ранен навылет в грудь. Тогда произошла сцена, быстрая, как взмах крыльев. Цаупере бросился к Клебену и настиг его, когда тот, пустившись бежать, поскользнулся и упал. Негр два раза взмахнул прикладом. Раздался ужасный воющий крик.
Тяжело дыша, дрожа от страдания и бешенства, негр вернулся к охотнику. Гент лежал, чувствуя, что слабость растет, делая тело легким.
— Я убил его, — сказал Цаупере. — Я бы второй раз убил его. — Тут он увидел кровь, вытекающую из-под спины Гента, и горько заплакал.
— Что с тобой, музунгу?
— Ничего, смерть, — сказал Гент, — Цаупере, иди в долину! Мне не поможешь, я смертельно ранен. Иди! Расскажи там нашим обо всем… Захвати Бена… перенесите меня вниз… Да, я умираю. Ну, Цаупере, прощай! Будь верен себе. Помни это, и тебе будет хорошо.
Он закрыл глаза и поплыл во тьме к далеким берегам, откуда не возвращаются. Сознание еще не покинуло его. Он радовался, что не боится. Затем его холодные руки очутились в мокрых от слез, горячих руках Цаупере, и пришла тихая смерть.
Сочинительство всегда было внешней моей профессией
…Сочинительство всегда было внешней моей профессией, а настоящей, внутренней жизнью являлся мир постепенно раскрываемой тайны воображения. В его странах шествовало и звучало все, отброшенное земными условиями. Эти условия часто ставили западню-ловушку, пытаясь обмануть бледной схожестью своих порождений с тем, что пылает среди облачного пейзажа над дрянью и мусором невысоких построек, но вовремя я отходил, и капкан щелкал впустую.
Главным законом того мира был нравственный закон сплава, твердый, как знамя, поставленное в пустыне. Ничто не угрожало ему, — все власти и суды мира, вопли одиноких сердец и стальное рыканье государства не могли бы, даже заполнив вселенную высшими проявлениями могущества, стать по отношению к этому нравственному закону лишь в положение пассивного зрителя. Мы назовем этот закон — любовью к сплавленному с душой. Громады впечатлений получали здесь невыразимую словами оценку, в силу которой множество самодовольнейших, реалистичнейших явлений были обречены играть роль статистов, не выпущенных даже на сцену; в то время, как другие, менее важные и, часто, — ничтожные на чужой взгляд занимали первенствующие места, укрепляясь в сознании силой, яркостью и прочностью очертаний всякий раз, когда призывал [я] их к тайной работе. Пристрастность этой любви может быть подтверждена тем, что среди отверженных находились целые страны, нации и даже расы, не говоря уже о таких сравнительно мелких реальностях, как профессии, обычаи, понятия и некоторые разветвления искусств; с другой стороны, армия фаворитов частенько принимала с почтением в свою сверкающую среду таких малопочтенных сочленов, как цвет песка или тон удара по дереву.
Это не указание, что сфера излюбленного составляла, так сказать, пыль явлений или исключительно их отношение к чувствам. В дальнейшем не потребуется сухого перечисления. Мы лишь проводим разделяющую черту. С той и другой ее стороны постепенно, из смутных теней, мимоходом брошенных нами, встанет неотвратимо существующее на полях внутренней жизни. Сплавленное с душой делается ее ароматом, облекая сокровенное в заботливо вышитые одежды, которые, если мы сотрем грубые границы этого сравнения, являются покровом столь тонким, нематериальным и сложным, как выражение лица человеческого. Поэтому все, что писал или надумывал писать я, даже то, что воображал, повинуясь произвольному, всегда было полностью воплощением неуклонного закона. Действие вытекало из побуждений, допущенных его властью. Его развитие совершалось зрительно — в области цветов, фигур и оттенков, тех, какие я хотел бы видеть везде с чувством счастливой удачи. Отлично зная, как неисправимо словоохотлива и безалаберна жизнь, я с терпеливым мужеством учителя глухонемых преподносил ей примеры законченности и лаконизма. Моя жизнь, если так можно назвать нематериальное, воспринявшее контурность и силу действительности, может быть уподоблена свету воспоминания, направленному в прошлое. Чем это прошлое дальше, тем значительнее, виднее в нем истинный тон и важность событий, свободных теперь от всего, что было не нашей жизнью или в чем были мы не сами собой.