В гостиной створки балконной двери были распахнуты настежь. Пряди тумана рассекали за озером синеватые горы, но там и сям охряные верхушки пиков пробивались к бирюзовому небу. Прогремели один за другим четыре громадных грузовика. Он подошел к перильцам балкона и спросил себя: а не поддался ли он уже когда-то давно привычной тяге расхлестаться, размазаться – не решился ли? решился? В сущности говоря, этого знать невозможно. Этажом ниже, несколько вкось от него стояла поглощенная видом Ада.
Он увидел ее бронзовую макушку, белизну шеи и рук, бледные цветы прозрачного пеньюара, голые ноги, серебристые туфельки с высокими каблуками. Задумчиво, молодо, сладострастно она расчесывала бедро чуть выше правой ягодицы: розоватая роспись Ладоры на пергаменте в комариные сумерки. Оглянется ли? Все ее цветы развернулись к нему, просияв, и она царственным жестом приподняла и поднесла ему горы, туман и озеро с тремя лебедями.
Выскочив с балкона, он понесся по короткой спиральной лесенке на четвертый этаж. В самом низу живота сидело сомнение – а вдруг она не в 410-м, как он решил, а в 412-м или даже 414-м? Что было бы, не пойми она, не останься на страже? Так ведь поняла и осталась.
Когда, «спустя какое-то время», коленопреклоненный, прочищающий горло Ван целовал ее милые, холодные руки, благодарно, благодарно, ощущая полное пренебрежение к смерти, ощущая победу над злостной судьбой, ощущая, как склоняется над ним ее наполненное послесвечением счастья лицо, Ада спросила:
– Ты в самом деле думал, что я уеду?
– Обманщица, обманщица, – повторял раз за разом Ван в пылу и любовании блаженного утоления.
– Я велела ему повернуть, – сказала она, – где-то рядом с Моржами (русский каламбур, построенный на «Morges» – быть может, весть от нереиды). А ты спал, ты мог спать!
– Я работал, – ответил он, – закончил черновой вариант.
Она призналась, что, вернувшись средь ночи в черном лимузине, унесла с собой в комнату из гостиничного книжного шкапа (у ночного портье, запойного читателя, имелся свой ключ от него) том «Британской энциклопедии», вон он лежит, со статьей о пространстве-времени: «Пространство (говорится в этой, наводящей на важные мысли статье) есть прирожденный атрибут, ты мой прирожденный атрибут, твердых тел, ты мое твердое тело, благодаря которому они способны занимать различные положения, совершенно как мы с тобой». Мило? Мило.
– Не смейся, моя Ада, над нашей философической прозой, – с укоризной ответил ее любовник. – Сейчас лишь одно имеет значение, – я отсек сиамское Пространство вместе с поддельным будущим и дал Времени новую жизнь. Я хотел написать подобие повести в форме трактата о Ткани Времени, исследование его вуалевидного вещества, с иллюстративными метафорами, которые исподволь растут, неуловимо выстраиваются в осмысленную, движущуюся из прошлого в настоящее любовную историю, расцветают в этой реальной истории и, столь же неприметно обращая аналогии, вновь распадаются, оставляя одну пустую абстракцию.
– Не знаю, – сказала Ада, – не знаю, стоит ли попытка прояснить эти вещи разбитого цветного стеклышка. Мы можем узнать время, узнать сколько сейчас времени. Но Времени нам никогда не узнать. Наши чувства просто не годятся для его восприятия. Это все равно как...
Я, Ван Вин, приветствую вас: жизнь, Ада Вин, доктор Лягосс, Степан Нуткин, Виолета Нокс, Рональд Оранжер. Сегодня мне исполняется девяносто семь лет, и я, сидя в дивном новом кресле модели «Вечный покой», слышу скрежет лопаты и скрип шагов в искрящемся снегом парке, слышу, как в гардеробной мой старый русский слуга, куда более тугоухий, чем ему представляется, вытягивает и задвигает ящики комода, похожие на дикарские рожи с кольцами в носу. Эта «Пятая часть» вовсе не эпилог; она – самое что ни на есть вступление к моей на девяносто семь процентов правдивой и на три процента правдоподобной книге «Ада, или Радости страсти: Семейная хроника».
Из множества их домов в Европе и тропиках это, недавно выстроенное в Эксе, что в Швейцарских Альпах, шато с колоннами по фронтону и крепостными башенками, стало любимым их обиталищем, особенно в самом разливе зимы, когда знаменитый сверкающий воздух, le cristal d'Ex[320], «как бы становится вровень с высшими проявлениями человеческой мысли – чистой математикой и разгадыванием шифров» (из неопубликованного рекламного объявления).
По меньшей мере два раза в год наша счастливая чета отправлялась в сказочно долгие путешествия. Ада больше не вскармливала и не собирала бабочек, но во всю свою здоровую, прекрасную старость увлеченно снимала на пленку их жизнь в естественной среде – на нижней оконечности своего парка или на самом конце света, – как они плывут и вспархивают, опускаются на гроздья цветов или в грязь, скользят поверх травы или гранита, сражаются или спрягаются. Ван сопровождал ее во время съемок в Бразилии, Конго, Новой Гвинее, но втайне предпочитал сидение с долгим стаканом под тентом долгому бдению под деревом в ожидании, покуда некая редкость не опустится на приманку и не позволит заснять себя в цвете. Потребовалась бы еще одна книга, чтобы описать Адины приключения в Адаландии. Фильмы (и выставленных для опознания распятых актеров) можно по предварительной договоренности увидеть в музее «Люсинда» – Манхаттан, Парк-лэйн, дом 5.
Он оправдал родовой девиз: «Здоровее, чем Вин, только Винов сын». В пятьдесят лет, оглядываясь назад, он мог различить лишь один сужавшийся в отдалении больничный коридор (с парой убегающих, обутых в белое гладких ножек), по которому его когда-либо катили. Однако теперь он стал замечать, что в его физическом самочувствии появляются неприметные, ветвящиеся трещинки, как будто неизбежный распад слал ему через серый простор статичного времени своих эмиссаров. Заложенный нос навлекал удушливые сны, и за дверью каждой легчайшей простуды его поджидала вооруженная тупой пикой межреберная невралгия. Чем поместительнее становился его ночной столик, тем гуще заселяли столешницу такие совершенно необходимые в ночное время вещи, как капли от насморка, эвкалиптовые пастилки, восковые ушные затычки, желудочные таблетки, снотворные пилюли, минеральная вода, тюбик цинковой мази с запасным колпачком на случай, если собственный закатится под кровать, и большой носовой платок для утирания пота, который скапливался между правой челюстью и правой ключицей, ибо ни та ни другая так и не свыклись с его новообретенной дородностью и с упорным стремлением спать всегда на одном боку, чтобы не слышать, как колотится сердце: как-то ночью 1920 года он совершил ошибку, подсчитав максимальное число оставшихся биений (отпущенных на следующие полстолетия), и теперь бессмысленная поспешность обратного отсчета, наращивая звучную быстроту умирания, выводила его из себя. В пору своих одиноких, обильных странствий он обзавелся нездоровой чувствительностью к ночным шумам в роскошных отелях (гогофония грузовиков отвечала трем делениям мучительной мерки; перекличка услужающей в городе деревенщины на субботних ночных улицах – тридцати; а транслируемый батареями отопления храп внизу – тремстам); однако ушные затычки, хоть и незаменимые в минуты окончательного отчаяния, имели неприятное свойство усиливать (особенно если ему случалось выпить лишку) ритмичный гуд в висках, таинственные скрипы в неразведанных кавернах носовой полости и страшный скрежет шейных позвонков. К отзвукам этого скрежета, передаваемого по системе сосудов в мозг, пока не вступала в права система сна, он относил диковинные детонации, возникавшие где-то внутри головы в тот миг, когда его чувства пытались обмишурить сознание. Антацидных мятных лепешек и подобных им средств оказывалось иногда недостаточно для облегчения доброй старой изжоги, неизбежно поражавшей его вслед за употреблением некоторых густых соусов; с другой стороны, он с восторгом юношеского упованья предвкушал восхитительное воздействие разболтанной в воде чайной ложечки соды, которая наверняка принесет облегчение, породив три-четыре отрыжки, каждая – размером с «облачко», в каких печатались во времена его отрочества речи комиксных персонажей.
До своей встречи (в восемьдесят лет) с тактичным и тонким, скабрезным и чрезвычайно дельным доктором Лягоссом, который с того времени жил и путешествовал с ним и с Адой, Ван чурался врачей. Будучи сам по образованию медиком, он не мог избавиться от приличного лишь легковерному мужлану ползучего чувства, будто жмущий грушу сфигмоманометра или вслушивающийся в его хрипы доктор уже установил с определенностью самой смерти диагноз рокового недуга и лишь утаивает его до поры. Временами он ловил себя (и воспоминание о покойном зяте перекашивало его) на том, что норовит скрыть от Ады раз за разом причиняемые ему пузырем неудобства или очередной приступ головокружения, случившийся после того, как он остриг ногти на пальцах ног (работа, которую Ван, неспособный сносить прикосновения человеческого существа к своим босым ступням, всегда исполнял сам).