– Ну как-то эта Коломбина, потрафит угодить нашему Пьеро или нет?
А потом тоже прямо объявляет:
– Нет; эта Коломбина – бя! Она нашему Пьеро не потрафила! – И сейчас же за то таковой была перемена. И было у него этих перемен до черта! И на эту пору тоже как раз была Коломбина «бя!», и была ей такая спешная смена: потому что полька, которая у него жила, большеротая этакая, и вдруг с ним побунтовалася и ключи ему так в морду бросила, что синяк стал… Что с ними, с жинками, поделаешь, як они ни чина, ни звания не различают! Ну-с, а через это украшение многоуважаемый Дмитрии Афанасьевич сам не мог ехать за новою особою, а выписал, миляга, таковую наугад по газетам и получил ужасно какую некрасивую, с картофляным носом, и коса ей урезана, и в очках, а научена на все познания в Петербургской педагогии.
Но сия некрасивая девица пленила меня тем, что прибыла к нам в описанном подозрительном виде, и я захотел ее испытать прежде, чем до нее приничет своим оком преподобный Назария, и говорю:
– Ну, не знаю как кому, а мне сдается так, что сия Коломбина на вашего Пьеро не угодит?
А он, вместо того чтобы по своему обычаю шутить моими словами: «опробуем перо и чорнила – що в iому за сила!», с грустью мне отвечает:
– Да, братец, это и действительно: кажется, я на сей раз так ввалился, как еще никогда и не было. Скажи, пожалуйста, даже совсем никак глаз ее не видно за темными окулярами.
– Да, – отвечаю, – это немалое коварство.
– Не понимаю, как это цензура всем таким ужасным валявкам и малявкам позволяет печатать о себе в газетах объявления. Если б я главный цензор был, никогда бы это не вышло.
– Эге! – говорю, – а вот то ж-то оно и есть. Глаза человека это есть вывеска души, а неужели она так и не скидает очков?
– Вообрази – не скидает!
– Да вы бы от нее этого потребовали.
– Скажи же, с какого повода?
– Ну так она же их передо мною скинет.
– Сделай твое одолжение!
– Извольте!
И что я только выдумал! – ей-богу, даже и сам не знаю, откуда у меня это взялося.
Вздумал я с этою загадочною личностью все дознать безотложно и непосредственно, и для того, чтобы с нею ознакомиться, изобрел такой повод, что будто у меня начинают очи притомляться и будто я желаю купить себе темны окуляры, да не знаю, что им за цена, и що в их за сила, и где они покупаются? Можете теперь догадаться, яка выдумка! Ну, а що насчет ее образованности, то я этого не боялся, потому что, бывавши у вице-губернаторши при примерных казнях по совету Жуковского, я сам значительно приобык к светскости и мог загнуть такое двусмыслие, что мое почтение. И пошел я с этим в послеобеденное время в дом к Дмитрию Афанасьевичу и подхожу потиху, с надеждой: не увижу ли оную валявку или малявку женского пола с картофельным носом, и тогда ее спрошу: «Где господин Дмитрий Афанасьевич?» и тогда мы с ней разговоримся.
Так было всегда с прежнею, с полячкою: спросишь у нее, а она, бывало, отвечает: «Пожалуйте; вот он, сей подлец». И все они его як-то скоро в сей чин жаловали, а он, бывало, только головой мотает и скажет: «Начались уже дискурсы в дамском вкусе». А этой, нынешней дамы, вообразите себе, совсем не видно, и я разыскал сам Дмитрия Афанасьевича и говорю ему:
– Знаете ли вы, премногообожаемый Митрий Афанасьевич, присловие, що як все иде по моде, то тогда и морда до моды прётся.
Он отвечает:
– Да; и что ж потому?
– А то ж потому, що ось так и я хочу купить себе потемненные окуляры, щоб удоблегчить глаза, но не знаю, що в их за сила, и сколько они стоят, и где их набрать?
А он еще моих мыслей не втямил и отвечает:
– Я, батюшка мой, слава богу, не жид и очками не торгую.
– Да и не о том я говорю, чтобы вы торговали, а вот ваша новая дама такие темные очки носит.
– Ну так что же я с этим сделаю! Мне это, конечно, противно.
– А разумеется, – говорю, – вам это и должно быть неприятно! Как же, она к вам ведь приближенная, а между тем вам невозможно даже ее позу рожи видеть, Я к вам пришел с тем, чтобы все это ее очарованье разрушить.
– Сделай, – говорит, – милость, но только чтоб и я видел.
– Пожалуйста, спрячьтесь где-нибудь и смотрите.
– Ну, хорошо, и так как она теперь в зале при чайном столе за самоваром сидит, то ты входи к ней и скажи, что я еще не скоро приду, а я спрячусь и буду в это время из коридора сквозь щель смотреть.
– Очень превосходно – скажите только скорее: как ее звать?
– Юлия Семеновна.
– А из какого она звания?
– Ничего необыкновенного, но только «из ученых». Можешь смело про все матевировать.
Пошел я в залу и вижу действительно, ах, куда какая не пышная!.. Извольте себе представить, в пребольшой белой зале, за большим столом перед самоваром сидит себе некая женская плоть, но на всех других здесь прежде ее бывших при испытании ее обязанностей нимало не похожая. Так и видно, что это не собственный Дмитрия Опанасовича выбор, а яке-с заглазное дряньце. Платьице на ней надето, правда, очень чистое, но, знаете, препростое, и голова вся постриженная, как у судового паныча, и причесана, и видать, что вся она болезненного сложения, ибо губы у нее бледные и нос курнопёковатый, ну, а очей уж разумеется не видать: они закрыты в темных больших окулярах с теми пузатыми стеклами, що похожи как лягушечьи буркулы. Как вы хотите, а в них есть что-то подозрительное!
Ну-с, я ее обозрел и вижу, что она сидит и что-то вяжет, но это не деликатное женское вязанье, а простые чулки, какие теперь я вяжу; перед нею книжка, и она и вяжет, и в книжке читает, и рассказывает этой своей воспитаннице, Дмитрия Афанасьевича сиротке; но, должно быть, презанимательнейшее рассказывает, ибо та девчурка так к ее коленям и прильнула и в лицо ей наисчастливейше смотрит!
Я даже подумал в себе: неужли же они такие лицемерные, эти потрясователи, что могут колебать могущественные империи, а меж тем с вида столь скромны!
И враз рекомендуюсь сей многообожаемой Юлии Семеновне:
– Вот, мол, я, честь имею, здешний становой, – но не думайте, что уже непременно как становой, то и собака! Я совсем простой, преданнейший человек и пришел к вам прямо и чистосердечно просить вашей ласки.
Она смутилась и говорит:
– Я не понимаю, что вы мне говорите.
– Совершенно верно, – отвечаю, – но я сейчас буду вам матевировать: я поврежденный человек…
Она отодвигается от меня дальше.
– Дело в том, – говорю, – что я повредил себе письменными занятиями остроту зрения и теперь хочу себе приобресть притемненные окуляры или очки, да не знаю, где они покупаются. Да. И не знаю тоже и того, почем они платятся; да, а самое главное – я не знаю, що в их за сила? – сгодятся они мне или совсем не сгодятся? А потому, будьте вы милосерденьки, многообожаемая Юлия Семеновна, позвольте мне посмотреть в ваши окуляры!
Она отвечает:
– Сделайте милость! – и снимает с себя очки без всякой хитрости.
А я будто не умею с ними обращаться и все ее расспрашиваю, как их надеть, а сам гляжу ей в открытые глаза и, представьте, вижу серые глазки, и весьма очень милые, и вся поза рожицы у ней самая приятная. Только маленькая краснота в глазках.
Я померил очки и сейчас же их снял назад и говорю:
– Покорно вас благодарю. Мне в них неловко.
Она отвечает, что к этому надо привыкнуть.
– А позвольте узнать, вы же давно к ним привыкли?
– Давно.
– А смею ли спросить, с якого поводу?
Она помолчала, а потом говорит:
– Если это вас интересует – я была больна.
– Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить?
– У меня был тиф.
– О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут. Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись?
Она улыбнулась и говорит:
– Да.
– Что же, – говорю, – это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой остаться. Ужасно как некрасиво – особно на женщине.
Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:
– А впрочем, – говорю, – для вас, как для девицы небогатого звания, тоже нейдет и стрижка!
Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:
– При чем же тут является звание?
– А как же, – говорю, – те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.
А она вдруг отвечает:
– Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения.
– Разве они не кажутся вам справедливыми?
– Нет; и к тому же они мне совсем не интересны.
Я спрашиваю:
– А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.
– Это чулки.
– Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?
– У кого их нет.
– Ага! – для беднейшей братии… Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые «крестьянские излишки», – так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!