Ах, ах, ах!
Немец улыбается, патриотическая жилка пляшет вовсю.
— А вы были в Берлине?
— Ну, еще бы! Вот доказательство — мой чемодан. Берлин, ах, ах!
Ну, однако, пора к делу.
— Да, это было хорошее время — до войны.
А теперь так трудно. Вот стоим здесь под дождем и не знаем, как быть. Мы, конечно, были в карантине, но недолго, потому что мы ужасно здоровые.
Нас и отпустили. Только свидетельство мы не догадались взять. Как быть?
Солдат вдруг сделал каменное лицо, повернулся в профиль и, не глядя на меня, сказал:
— Лейтенант Швенн.
И еще раз повторил потише, но очень внушительно:
— Лейтенант Швенн.
Потом сразу повернулся и отошел. Победа! Бегу искать Гуськина. Фонари мигают — мелькает по ним суетливая тень. Конечно, это Гуськин.
— Гуськин! Гуськин! Солдат сказал: «Лейтенант Швенн». Понимаете?
— Хо! Мне уже десять человек сказали «Швенн». Он там, у начальника. Надо ждать.
Я вернулась к своим.
Солдатский патриотизм так разыгрался, что, по-видимому, и успокоиться не мог.
— Лейтенант Швенн! — повторил солдат, не глядя на нас. — Нун? Лейтенант Швенн.
Тогда я догадалась и сказала:
— Шон! Уже!
Он шевельнул бровями и ухом и успокоился.
Подошел Гуськин.
— Ну, что?
— Такие пустяки! Так дешево, что прямо стыд!
Что-о? Только нужно все-таки, чтобы вы сами пошли поговорить с начальником. Попросите, чтобы дал пропуск. Он все равно даст, но нужно, чтобы вы попросили.
Пошли к начальнику. Что ему сказать — сами не знали.
Начальник — немецкий офицер — сидел за столом. Вокруг — свита, украинская офицерская молодежь.
— Чего же вы так торопитесь? — спрашивала свита. — Посидите себе у нашем городу.
— Мы очень торопимся. У нас послезавтра в Киеве концерт, мы непременно должны быть к сроку на месте.
Кое-кто из офицеров знал наши имена. Улыбались, смущались, шутили.
— Вот вы вместо того, чтобы задерживать нас, лучше сами берите разрешение и приезжайте на наш концерт в Киев, — сказал Аверченко. — Мы вас всех приглашаем. Приезжайте непременно.
Молодежь заволновалась.
— Концерт? И вы участвуете? Ах, если бы только было можно!
— Карантин? Какой там карантин, — бессвязно лепетал Гуськин. — Это же русские писатели! Они так здоровы, что не дай бог. Слышали вы, чтобы русский писатель хворал? Фа! Вы посмотрите на русского писателя!
Он с гордостью выставил Аверченко и даже обдернул на нем пальто.
— Похож он на больного? Так я вам скажу: нет.
И через три дня, послезавтра, у них концерт. Такой концерт, что я бы сам валом валил на такой концерт. Событие в анналах истории. А если нужно карантин, так мы его потом поищем в Киеве. Ей-богу. Найдем и посидим себе немножечко. Отчего нам не посидеть? Что-о?
— Попросите же за нас вашего немца, — сказала я офицерам.
Те пощелкали каблуками, пошептались, подсунули немцу какие-то бумажки. Тут выступил Гуськин.
— Главное дело, не забудьте сказать, что я прежде всех сидел в карантине, — внушительно сказал он мне. — Еще вздумают меня тут задерживать! Я свою мамашу уже пять месяцев не видал.
И, повернувшись к изумленным офицерам, заявил официальным тоном:
— Я нахожусь уже пять месяцев вне матери.
* * *
И вот мы снова в вагоне.
В Гомеле добрые души советовали нам проехать до Киева на пароходе: «Будете проезжать мимо острова, где засела какая-то банда. Банда все пароходы обстреливает из пулемета».
Прогулка, очевидно, очень уютная. Но мы все-таки решили ехать по железной дороге.
Вагон приличный, первого класса, но публики немного и публика странная — все какие-то мужики в сермягах. Сидят, молчат, шевелят бровями. Бородач с золотым зубом на мужика совсем не похож. На нем грязный тулуп, но пухлые руки, холеные, с вплывшим в четвертый палец обручальным кольцом.
Странный народ. Смотрят, положим, не злобно. Когда ехали в классном вагоне из Москвы, публика смотрела на нас зверски: интеллигенты подозревали в нас чекистов, плебс — тех, продолжающих пить кровушку.
Ну вот, скоро и Киев.
Гуськин развлекает нас мирной беседой.
— Я в Киеве познакомлю вас с моим приятелем, — говорит он Оленушке. — Очень милый молодой человек, глубоко интеллигентный. Лотос.
— Что?!
— Лотос.
— Индус? — с благоговением спрашивает Оленушка, и я вижу в глазах ее мелькнувшую мечту о йогах, о посаженной яблоне и плодах ее.
— Ну-у! Зачем так мрачно? Коммивояжер, — отвечает обиженный за приятеля Гуськин. — Лотос коммивояжер. Оптические стекла. Аристократической семьи. Дядя имел аптечный склад в Бердянске. Думает жениться.
— А вы, Гуськин, не женаты?
— Нет.
— Отчего?
— У меня слишком высокие требования от девушки.
— Какие же требования?
— Во-первых, дебелость.
Гуськин опустил глаза. Помолчал и прибавил:
— И все ж таки приданое.
С ударением на «и».
— А скажите, Гуськин, как вас зовут? А то неловко, что мы все зовем вас по фамилии.
Гуськин смущенно усмехнулся.
— Имя? Так вы же станете смеяться.
— Ну, господь с вами. Почему мы будем смеяться?
— Ей-богу, будете смеяться. Я не скажу.
— Ну, Гуськин, милый, честное слово, не будем! Ну, скажите!
— Не настаивайте, Оленушка, — шепчу я. — Может быть, оно как-нибудь на наш слух неприлично звучит.
— Ну, пустяки, скажите, Гуськин, как вас зовут?
Гуськин покраснел и развел руками.
— Меня зовут… извините — это же прямо анекдот! Александр Николаевич! Вот.
Мы действительно ожидали чего угодно, но не этого.
— Гуськин! Гуськин! Уби-и-ил!
Гуськин хохочет громче всех и утирает глаза тряпичным комочком неизъяснимого цвета. Вероятно, в более шикарные времена это было носовым платком…
Чем ближе к Киеву, тем оживленнее станции.
На вокзалах буфеты. По платформам ходят жующие люди с масляными губами и лоснящимися щеками. Выражение лиц изумленно-довольное.
На стенах афиши, свидетельствующие о потребности населения в культурных развлечениях. Читаю: «Грандиозный аттракцион собак. По системе знаменитейшего Дурова», «Труппа лилипутов», «Артистка Александрийского театра с полным местным репертуаром».
Гуськин сказал:
— Здесь-таки буквально жизнь бьет ключом по голове. Какие афиши! Ловко составлены. Что-о?
Я бы сам на такую программу валом валил!
Всюду немецкие полицейские, чисто вымытые, крепко вытертые, туго набитые украинским салом и хлебом.
Нас еще два раза пересаживают. Совсем уж непонятно почему.
На одной из больших станций на платформе в толпе ожидающих стоят Аверченко, Гуськин, актриса с собачкой — все как на подбор высокого роста. Вдруг подбегает к ним запыхавшийся субъект — котелок на затылке, распахнутое пальто вздулось кривым парусом, глаза блуждают.
— Извините, мене вопрос — вы не лилипуты?
— Нет, — скромно отвечает Аверченко.
Кривой парус несет субъекта дальше.
Гуськин даже не удивился.
— Вероятно, ожидается труппа и запоздала приездом. Чего же вы смеетесь? Это же часто бывает, что труппа опаздывает. Что-о?
Он находит вопрос вполне естественным.
С каждой пересадкой состав публики меняется. Появляются прилично и даже элегантно одетые люди, «господа». К последнему перегону остаются сплошь одни «господа» да «барыни».
«Куда же они все девались?»
Уйдет в станционную мужскую комнату темная личность с чемоданчиком, а выходит из мужской комнаты совершенно ясная личность — адвокат, помещик, гидра контрреволюции, с гладко причесанной головой, в чистом воротничке, и несет рукой в перчатке тот же чемоданчик. Эге! Лица-то все знакомые. Вон и тот, пухлый, с бородкой, — расчесал бородку, брови нахмурил, снимает озабоченно пушинку с рукава драпового пальто и уже выражает недовольство какими-то порядками: «Безобразие! Эдакая распущенность!»
Ну уж если дошло до «безобразия» и «распущенности», значит, почва у нас под ногами прочная.
Скоро и Киев.
Гуськин озадачивает нас неожиданным вопросом:
— А где вы все думаете остановиться?
— Где-нибудь в отеле.
— В отеле?
Он загадочно усмехается.
— А что?
— Говорят, что все отели реквизированы. И в частных квартирах столько народу набито, что я хотел бы, чтобы в моем кошельке было так тесно.
Что-о?
У меня знакомых в Киеве не было, и куда сунуться, если в отель не пустят, — я не имела никакого представления.
— Это, собственно говоря, Гуськин, ваша обязанность, — сказал Аверченко, — раз вы импресарио, вы должны были приготовить помещение, списаться с кем-нибудь, что ли.
— А с кем я спишусь? Господину гетману напишу? Так я бы ему написал, а он бы мне прописал.