Нам было хорошо в Синае. Но мне, гордецу, захотелось, чтобы стало еще лучше.
Утром следующего дня я усадил вас всех рядком на койке в залитом солнцем пятнадцатишекелевом бамбуковом вигваме бедуинского кэмпа Али Баба. Вас всех было не много: ты, Эйнштейн, да бесцветная голландка, которую накануне Альберт, скрипя всеми железками, свинтил в рыбном ресторане. Вас было не много, но вы уже были паствой. Я достал заложенные между страниц книги крохотные бумажки и опустился на колени. Вы послушно ждали с открытыми как у птенчиков ртами, такие трогательные, такие доверчивые, что на секунду меня охватил страх сомнения, но я справился с предательской слабостью и недрожащей рукой вложил в каждый из трех клювиков по бумажке. Четвертую бумажку склевал я сам. Теперь у нас в запасе оставалось четырнадцать минут.
Я повел вас, несмышленышей, короткой дорогой на пляж; разместил в плетеных креслах под навесом и заказал разных вкусных соков, потому что главный гуру, продавец трипов, велел пить дорогие соки и дружить с водой.
Вы хорохорились, сердешные, фанфаронили: "а на меня не действует!" "и на меня не действует!" Но разве можно уйти от неизбежного? Через положенное число минут, в полном соответствии с законами природы, данная нам в ощущениях реальность стала смешной до безумия.
Эйнштейн бился в судороге: "А-аб! а-аб! а-аб!" Голландка пускала пузыри: "У-от? у-от? у-от?" Но смешнеее всего были мы с тобой. Мы без смеха и взглянуть-то уже друг на друга не могли. От смеха речь крошилась и не давалась. Эйнштейн не сдавался: "А-аб! А-аб! А-аб!" И прорвался, наконец, настырный, взвился песней:
"А-абдолбанное небо! А-абдолбанная пальма! А-абдолбанная мама! А-абдолбанный верблюд!"
Голландка сложилась от смеха вдвое, потому что понимала все русские слова. Мы не удивились чуду. Чудо нас смешило и щекотало. А, когда немного отпустило, в мою черно-белую жизнь ворвался цвет.
Вообще-то, я по призванию рисовальщик, график. Такой, знаете ли, куртуазный линьерист. Цвет меня никогда не привлекал. Я никогда по-настоящему не мог понять, зачем он нужен. Нет, я не дальтоник. Просто цветной мир кажется мне излишеством. Стоит ли беситься с жиру, когда в мире столько линий и форм? Можно ли разбазаривать зрение на неглавное? Надо ли раскрашивать Маху обнаженную, когда она так прекрасна в черно-белой редакции? Мне на форму целой жизни не хватит, а вы говорите: "цвет!"
Аскетизм мой, я знаю, от гордыни. Ведь любой праздник это излишество, но прожить без него не может никто. А какие с моим гороскопом могут быть праздники? По большому счету, только путешествия, да трипы...
Во время трипа глаз человека способен смотреть прямо на солнце не щурясь. Интенсивностью света цвет пробивает любую форму. В Синае мне в одночасье открылась та самая красота, которая, по одной версии спасет мир, а, по другой - погубит, что, в сущности, одно и то же. Главное, что в стационарном состоянии человеку такого не показывают, щадят.
Только-только я начал проникаться небесными откровениями, как поле моего нового зрения бесцеремонно захватили бедуинские дети - маленькие офени плетенных фенечек. О, как они были прекрасны, проклятые! И дети, и фенечки. Я имел неосторожность улыбнуться одному. Тот час на мне повисла разноцветная гирлянда из мальчиков и фефочек и, не веря своему счастью, принялась украшать мои руки и ноги галантерейными хипповскими браслетами, а я щедро раздавал пиастры и фунты. Я орал: "Снимайте! Снимайте! Картина "Зильбер и дети"!"
Ты захотела п'исать и пошла в море дружить с водой. Вернулась вприпрыжку на одной ноге. Мы так смеялись, так веселились. Я начал промывать порез на ступне, счищать песчинки, чтобы помазать йодом, а ты умоляла: "Ой, не трогай их! Они ведь живые!"
Я слизывал языком рубиновую кровь и глядел снизу вверх в изумрудные глаза.
Слегка порозовела бесцветная голландка. Эйнштейн, сверкая, сообщил, что видит у себя в стакане молекулу Н2О.
Моя паства была счастлива. Старинная мечта осуществилась.
Ты отхлебнула дорогого яблочного сока, облизнула ультрамалиновые губы и сказала: "Пойдем, погуляем?"
Сколько времени мы шли? Пляж остался далеко позади, вокруг не было уже ни кэмпов, ни людей, но и в нас человеческой усталости тоже не было: мы не шли, а летели - плавно и легко. Если не зеркало, мы бы, наверное, никогда не остановились. Обыкновенный осколок зеркала, воткнутый в торчащую из песка палку. Грех было не посмотреться. (трип, конечно, субъективен, но ведь его отражение должно быть объективно, не так ли?)
Мы увидали принца и принцессу. Они были великодушны и прекрасны как в лучшей из сказок. Их глаза лучились мягким серебряным светом. На губах играли веселые мудрые улыбки. Не было в мире людей счастливее их... Помнишь?
Без пяти полночь. Меня идут менять. Дежурство окончено. Спокойной ночи, любимая!
День третий
Шесть-шесть - жестокая схема жизни. За шесть часов дежурства успеваешь озвереть, за шесть часов отдыха не успеваешь выспаться. Оч-чень скоро превращаешься в зомби. Но в бардаке первых дней службы мне скостили целую смену, и я заступаю сегодня только днем, на махсоме. Бардак - друг моей судьбы.
Я думал понежиться с утра в объятиях Морфея, но, как и предрекал Эйнштейн, палатка раскалилась от солнца, налетели злые мухи, и к девяти часам, после упорных продолжительных боев, выбили меня из раскладушки. Я сунул ноги в шлепанцы и поплелся к сортиру-душевой.
На полпути к сортиру стоял раввин Петруха. Что он здесь делает? Какие у него длинные руки! Для чего ему нужен огнемет?!
"Помоги! М'артин! Скорее!" Повар Кико семенил на полусогнутых от кухни. Высокая гора кастрюль у него в руках изогнулась и грозила сверзиться. Я подскочил вовремя.
Огнемет оказался газовой горелкой. При помощи ее инквизиторского огня Петруха безжалостно изживал в кастрюлях остатки квасного. "Близится Песах", - догадался Зильбер и решил порадовать раввина громкой демонстрацией любви к традиции: "Рабами мы были в земле египетской!" Согбенный над огнем Петруха кряхтя разогнулся, отер рукавом гимнастерки пот со лба, рассеянно пробормотал "рабами и остались...", и согнулся обратно.
А в сортире такая сцена. Двое солдатиков, из молодых, из садирников, отбивают на каменном полу чечетку и поют. Один, завидев меня, смутился, махнул рукой на кабинки и объяснил: "У нас, вы уж извините, друг там... срет... вот мы тут... чтоб ему не скучно было..." Я кивнул с пониманием и прошествовал в дальнюю кабинку. Друзья у меня, между прочим, тоже верные имеются; надо будет - и споют, и спляшут, но в гарнизонном сортире меня ждут дела поважнее. Закурив, я приступил к осмотру. Так-так, поглядим... Густоисписанная военнослужащими дверь обещала интересные находки.
За чтением я провел минут сорок. Усидчивость моя была вознаграждена, и многолетняя коллекция пополнилась двумя автографами. У нас бытует широко распространенное заблуждение будто сортирные графити все сплошь скабрезные. Не верьте, юноши! Неправда это! В Армии Обороны Израиля сортиром пользуются самые разные слои населения. И среди них попадаются настоящие поэты и философы. Хотя, конечно, не часто.
Философ попался ивритский. Он писал: "В эпоху Водолея народы перестанут гордиться своей историей, но станут стесняться ее". И еще: "Добро не существует без зла, и потому, не может быть самоцелью". Поэт же был очень русский в лучшем смысле этого слова. "Время подумать уже о душе, а о другом поздновато уже" - нацарапал он ручкой, страдающей от перебоев с чернилами. Оба автора пожелали остаться неизвестными. Арабские же автографы я, к сожалению, прочесть пока не могу.
Официальный час завтрака давно миновал. На кухне Кико изжарил для меня личную яичницу, наметал закусок: салата, тхины, хумуса, маслин, кабачков, солений. В Армии сливочного масла нет почему-то. Я мазал хлеб маргарином. Кико присел напротив в позе доброго повара, то есть - подперев голову руками, смотрел с умилением, как я ем. С кофием были поданы печенье и шоколадная паста. "Кико, - попросил я, насытившись, - а расскажи мне, пожалуйста, про Марокко".
Мы родились в империи, а наш повар - в африканском королевстве. Он свободно говорит по-арабски и по-французски. И часто ездит в королевство по делам фирмы - продает израильские брызгалки для капельного орошения.
Вот отслужу как надо, вернусь домой, буду работать не поднимая головы целый месяц, переведу роман старого дурака Йорама Канюка про войну за независимость, про то, как партизан Яшка херачил арабов из пулемета "стерн", получу от библиотечки "Алия" жирный чек, но не стану вкладывать его себе на счет, где он утонет в минусе, а обналичу в живые деньги, отнесу их в бюро путешествий и поеду в веселый город Маракеш.
В Маракеше на базаре дервиши лежат на гвоздях, фокусники глотают пламя, обезьянки тащут из ящика записки с предсказаниями судьбы, берешь на прокат машину, и никто не требует водительских прав, и, вообще, там все решает король, и поэтому можно ездить как тебе вздумается, главное давать небольшие суммы долларов веселым толстым полицейским, а вечером всего за пятьдесят шекелей (на наши деньги) я приглашу к себе в номер тонкостанную газель... что?.. а, да?.. облом!... - Кико говорит, что проститутки в Маракеше пухленькие, "ну, сам знаешь, - марокканки..." - ладно, пусть будет пухленькая, но пусть только шепчет мне на ухо что-нибудь нежное по-арабски, мне еще никто никогда не шептал нежное по-арабски...