мира и на расцвет всей земли, которую Он Благий
сотворил».
Amen.
* * *
…и бегут, бегут все… чудовищной толпой. Куда? Зачем?
– Ты спрашиваешь, зачем мировое ѵоlо?
– Да тут не ѵоlо, а скорее ноги скользят, животы трясутся. И никто ни к чему не привязан. Это – скетингринг, а не жизнь…
(в постели ночью)
* * *
Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.
И терпение одолеет всякий смех.
(о нигилизме)
* * *
Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Появилась «техническая душа» – contradictio in adjecto. И вдохновение умерло.
(печать и вообще «все новое»)
* * *
В мое время, при моей жизни, создались некоторые новые слова: в 1880 году я сам себя называл «психопатом», смеясь и веселясь новому удачному слову. До себя я ни от кого (кажется) его не слыхал. Потом (время Шопенгауэра) многие так стали называть себя или других; потом появилось это в журналах. Теперь это бранная кличка, но первоначально это обозначало «болезнь духа», вроде Байрона, – обозначало поэтов и философов. Вертер был «психопат». – Потом, позднее, возникло слово «декадент», и тоже я был из первых. Шперк с гордостью говорил о себе: «Я, батенька, декадент». Это было раньше, чем мы оба услышали о Брюсове; А. Белый – не рождался. – Теперь распространилось слово «чуткий»: нужно бы посмотреть книгу «О понимании»; но в идеях «чуткости» и «настроения», с ярким сознанием их, с признанием их важности, я писал эту книгу.
Все эти слова, новые в обществе и в литературе, выражали – ступенями – огромное углубление человека. Все стали немножко «Метерлинками», и в этом – суть. Но стали «Метерлинками» раньше, чем услышали о Метерлинке.
* * *
Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что «похороны Толстого» в то же время вышли «выставкою Добчинских»…
Суть Добчинского – «чтобы обо мне узнали в Петербурге». Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то «Союз союзов» и «Центральный комитет двадцати литературных обществ»… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав – все равно, что – ткнуть перстом в грудь и сказать: «Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно – Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой».
Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой безжалостности: ибо Т-го можно было и пожалеть (последняя драма), можно было о нем и подумать. Но ничего, ровно ничего такого не было. В воздухе вдруг пронеслось ликование: «И я взойду на эстраду». Шум поднялся на улице. Едут, спешат: «Вы будете говорить?» – «И я буду говорить». – «Мы все теперь будем говорить»…
«И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое и задумчивые голубые глаза»… «Я Добчинский:
и зовут меня Семеном Петровичем».
Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова «довольно» и «тише» раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. «Тут-то я блесну умом»… И коллективно все блеснули пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось.
Нужно ли говорить, что все «говорившие» не имели ни йоты роднящего, родного с Толстым. Были ему совершенно чужды, даже враждебны; и в отношении их самих Толстой был совершенно чужой, и даже был им всем враг.
Всю жизнь он полагал именно на борьбу с такими, на просвещение таких, на то, чтобы разбудить таких, воскресить, преобразить…
И вдруг такое: fi nis coronat opus!
Ужасно.
(за нумизматикой)
* * *
Добчинского, если б он жил в более «граждански-развитую эпоху», – и представить нельзя иначе как журналистом или, еще правильнее, – стоящим во главе «литературно-политического» журнала; а Ноздрев писал бы у него передовицы… Это – в тихое время; в бурное – Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрев был бы «за Родичева». И, кто знает, вдвоем не совершили ли бы они переворота. «Не боги горшки обжигают»…
(за нумизматикой)
* * *
Сатана соблазнил папу властью; а литературу он же соблазнил славою…
Но уже Герострат указал самый верный путь к «сохранению имени в потомстве»… И литература, которая только и живет тревогою о «сохранении имени в потомстве» (Добчинский), – естественно уже к нашим дням, т. е. «пока еще цветочки», – пронизалась вся Геростратами.
Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается. Манилов – пожалеет; Собакевич – не воротится; но Добчинский поспешит со всех ног: «Боже! да ведь Рим только и ждал меня, а я именно и родился, чтобы сжечь Рим: смотри, публика, и запоминай мое имя».
Сущность литературы… самая ее душа… «душенька».
(за нумизматикой)
* * *
Читал о страдальческой, ужасной жизни Гл. Успенского («Русск. Мысль», 1911 г., лето); его душил какой-то долг в 1700 руб.; потом «процентщица бегала за мной по пятам, не давая покою ни в Москве, ни в Петербурге».
Он был друг Некрасова и Михайловского. Они явно не только уважали, но и любили его (Михайловский в письме ко мне).
Но тогда почему же не помогли ему? Что это за мрачная тайна? То же, как и у почти миллионера Герцена в отношении Белинского. Я не защитник буржуа, и ни до них, ни до судьбы их мне дела нет; но и простая пропись и простой здравый смысл кричит: «Отчего же это фабриканты должны уступить рабочим машины и корпуса фабрик – когда решительно ничего не уступили: Герцен – Белинскому, Михайловский и Некрасов – Глебу Успенскому».
Это какой-то «страшный суд» всех пролетарских доктрин и всей пролетарской идеологии.
* * *
А голодные так голодны, и все-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. «Я не святой и, может быть, хуже тебя; но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет – вол, и если когда-то имел рога и копыта, чтобы убить меня, но теперь – стар, расслаблен, и вот я съем тебя».
Революция и «старый строй» – это просто «дряхлость» и «еще крепкие силы». Но это – не