Она повторяла, я слушал с твердым решением никогда больше с ней не встречаться: боялся не на шутку привязаться.
Вагон уже тронулся, а она все крестила меня… Может быть, это было немного слишком. Она уже опять отрывалась, уже делалась чужой для меня, какой-то картинкой, которой я, уже как посторонний, в последние мгновения любовался, как любуются исчезающим пейзажем, закатом… Другой не замедлит занять мое место… Я только теперь заметил, что совсем не расспрашивал ее о ее прежней жизни, откуда она, кто она? Бог с ней, не все ли равно? Впрочем, это равнодушие было больше кажущимся. Когда потом, войдя в вагон, я почувствовал, что я один и ее уже нет, мне стало скучно. Когда, задумчивый, я смотрел в окно, любуясь нежным весенним закатом, я почувствовал, что далеко не все равно: она или закат. Мысль о ней заполнила этот закат, и закат без нее пустотой и тоской сжимал мое сердце.
На другой день я приехал в Петербург. Дела чиновника, дела семьянина, родственника, старого знакомого и вся связанная со всем этим житейская суета, с нарисованной деловитостью, с нарисованной радостью, с нарисованной вовсе не той жизнью, которой, в сущности, каждый из нас живет или хотел бы жить. И легче всего при таких условиях живется за картами или в отдельных кабинетах. Начистоту, но две недели такой жизни, и опять сыт по горло, и даже провинциального служащего нет-нет да и потянет назад… И все две недели что-то точно вдруг встрепенется радостно в груди: да, да, там в Москве — она… и страшно с другой стороны… нет, лучше уж перебить впечатление — к Альфонсине ездил… но, кончив дела, приехав в Москву, прямо к ней поехал.
Я приехал неожиданно. Она сидела за столом и сосредоточенно перебирала карты: вероятно, гадала или пасьянс раскладывала. Я потом узнал, откуда эта наклонность у нее: у уток яйца щупать, богу молиться, пасьянс раскладывать: она была из домовитой купеческой семьи… и надо было видеть ее радость при моем появлении. Она всплеснула руками, вскрикнула: «милый», и стремительно бросилась из-за стола ко мне. Волосы ее разлетелись, она целовала меня, смотрела в глаза и опять целовала… Конечно, так нельзя обманывать… И если она любила, то и я любил… на день, на два — не больше… Куда же больше? Там жена, дети… Я тут же высказал ей свое мнение.
— Боже мой, да, конечно… но два дня, два… ты уже сказал — мои? Целых два дня! И даже три…
Мы ездили по садам, обедали, ужинали, завтракали, всегда выбирая что-нибудь особенное, оригинальное… И всегда она говорила огорченно:
— Милый, это дорого…
Я смеялся и делал нарочно все особенно дорого. Я накупал ей разных духов, разных мелочей дамского туалета, и она постоянно, когда я привозил, говорила:
— Ну, зачем это?
Но это так говорилось мило, такая радость вслед за этим сверкала в ее глазах, что я еще привозил. Вечера мы проводили за городом, слушали оперетку, цыган.
Я возвратился домой. Сперва щемило, а потом прошло, совсем даже прошло.
Как-то в суде является ко мне швейцар гостиницы и с таинственной физиономией докладывает, что какая-то дама просит меня пожаловать. Как-никак, лицо я в губерний не последнее, — кто, какая дама может меня, отца семейства, так бесцеремонно требовать? Еду. Она!
Вероятно, я был достаточно огорчен, потому что она растерянно и испуганно, увлекая меня в свой номер, твердила:
— Милый, прости, прости… не могла… на один час… прости… прости…
Она дрожала, как в лихорадке. Как ни жаль было, но благоразумие требовало того, чтоб осадить ее.
— Вы не имели права так поступать, я откровенно вам говорю, что я люблю свою жену, что делаю, в сущности, совершенно незаконную вещь… там, где-то, это, может быть, не чувствовалось, но здесь, в одном городе с моей женой… Вы хотите, чтоб это почувствовалось? Наконец это провинция, каждый шаг, каждое слово будут известны всем сегодня же…
— Милый, боже сохрани… Милый, прости… — только и повторяла она бессознательно, то хватая, то бросая мои руки. — Ради бога, не сердись! Ради бога, прости… Я сейчас же уеду…
— Да это необходимо, и здесь ничего не может быть… Здесь, в одном городе с моей женой, все это… только…
— Я уеду, уеду… — с ужасом твердила она и начала складывать, торопясь и путаясь, свои вещи.
— Куда же вы уедете, — раздраженно спросил я, — когда поезд уже ушел и новый только завтра пойдет?..
Она растерянно присела, сложила руки и потом быстро проговорила:
— Я поеду на почтовых…
— Глупости, — ответил я.
— Но что же делать?
— Не надо было приезжать.
— Конечно, конечно…
Она была такая виноватая, при всей своей энергии, такая, в сущности, забитая… и такая прекрасная, чисто русская красавица, которая уже успела опять охватить меня и собой и всем прошлым… что я не мог дальше противиться и уже страстно целовал ее.
Она точно не понимала еще, что я делаю, позволяла себя целовать и рассеянно твердила:
— Не надо, не надо… Здесь твоя жена…
И все это кончилось страстным объяснением в любви, слезами и проведенным вместе еще одним вечером…
В сущности, она приехала советоваться, что ей делать: она была беременна… Виновник был я, конечно. Чтоб понять весь ужас ее положения, надо знать ее прошлое, которое она рассказала мне в этот приезд свой. Она росла в купеческой семье, и, пока жил отец, можно было жить: у них была лавка, дом. Она ходила в гимназию, а в свободное время вела конторские книги, торговала за отца в лавке. Отец был добрый, но самодур и совершенно необразованный человек. Жену бил в сердцах, в сердцах и ее за вихры дирал. Он все толстел, пока однажды его не хватил удар, затем второй и третий с смертельным исходом. Лавку пришлось закрыть, потому что мать, забитая и простая женщина, ничего не могла. Оставался только дом, и жили они — мать и две дочери — тем только, что сдавали квартиру. Квартиру эту нанимал чиновник; он сошелся с матерью, и так продолжалось, пока Паша, моя спутница, не выросла. Тогда чиновник влюбился в нее. Из страха потерять единственного кормильца, мать настояла, чтобы дочь шла за него замуж… Заметьте, с университетским образованием господин! Та, конечно, не знала о его связи с матерью, но ей нравился какой-то молоденький, очевидно, дрянной, как увидите, инженер. Для всех он был, дрянной, но для нее, конечно, олицетворением всего, что только было лучшего на земле. Его встречала она у своих подруг и когда видела его задумчивым, то готова была плакать, умирать и любить без памяти…
Но мать настаивала, настаивал жених, и Паша то соглашалась, то отказывалась. Наконец согласилась, но с условием, чтобы шафером был инженер. Накануне свадьбы, в доме подруги, она отдалась своему шаферу… На свадьбе собиралась в церкви падать в обморок, но шафер инженер шептал ей:
— Будьте мужественны!
И в сознании какой-то жертвы бодрилась: он понимал ее!
Потом был вечер, танцевали, кричали «горько», она целовалась, не все ли равно с кем: в душе она с ним целовалась.
Подруги заботились, чтобы она не выдала себя, шафер был нежен, страдание облекалось в такую красивую форму. Играла музыка, кружились пары, опять кричали «горько». В зеркалах она видела себя, нарядную, красивую, без кровинки в лице, к чему-то очень страшному приговоренную.
Настал и конец вечера. Гости разъехались, а когда она осталась лицом к лицу с ужасной действительностью, на нее напал дикий страх, и она убежала к матери в спальню.
Мать тащила ее к жениху, жених помогал…
Боже мой, ведь это, знаете, черт знает что за жизнь на одной струне там в этих городках… и при этом железная зависимость от этого одурманенного копотью и чадом этой жизни общества, которое, заметьте, и не хочет ведь ничего другого… С пеной у рта отстаивает весь этот омут жизни.
Из святыни брака устроили ужасы и пытки, с которыми не сравнится никакое рабство, никакие ужасы инквизиции. Во имя самого святого лозунга, под прикрытием его, творится то, что в самые ужасные времена крепостничества не делалось…
Те, которых обманывает идея святости, пусть вдумаются хоть в те факты, которые всплывают на судах. Уничтожением выходов создаются только преступления, бесполезно унижая идею. Закройте все воспитательные дома, и ретирады опять наполнятся задушенными младенцами… будут резать, бить, отравлять друг друга до тех пор, пока будет существовать понятие о собственности в людских отношениях… Здесь полный простор только негодяям, самодурам, дикарям… И тем крепче только приковываются они к их негодяйству, дикости, самодурству поощрением их рабских идей…
…Негодяй, конечно, закричит: как! он против брака!..
Ложь, наглая ложь: я против насилия, против унижения самого святого человеческого учреждения. И пора, давно пора всем порядочным, всем любящим свою родину ударить в набат, раскрыть себе и другим глаза на гнойные язвы.
Без свободной женщины мы вечные рабы, подлые, гнусные рабы со всеми пороками рабов.