Валентина встала и пошла к выходу. Черные крылья взволновались и легко упали. Сердце Валентины билось редко и тяжело. Она взглянула в книгу и вышла.
В первую секунду электрический свет ослепил ее после тусклой лампы. Было очень жарко. Валентина заметила равнодушно-утомленные, глуповатые лица генералов в первом ряду.
«Тут ли Кириллов?» — мелькнуло у нее почему-то в голове. Но вместо Кириллова она вдруг увидала близко лицо Звягина — и оно поразило ее еще невиданным выражением угрюмой, почти страшной злости. Вряд ли он думал, что она его видит. В зале шептались. Какая-то дама вдруг встала и ушла.
Валентина подошла ближе, раскрыла книгу и начала очень просто:
Смерть — дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу ее косой.
О дочь верховного эфира!
О светозарная краса!
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса.
Начиная, Валентина думала, что у нее не хватит голоса. Но голос пришел. И она, увлекаясь неизъяснимой прелестью стихов, говорила их сильно, со страстью, как будто это были ее собственные слова. Никогда мысль о смерти не страшила ее. Она с детства не вспоминала о смерти без какой-то глубокой душевной нежности и твердости, точно эта мысль жила вместе с нею. И никакими словами это странное чувство, столь противоречивое ее характеру, не могла она выразить лучше, чем спокойным и властным стихотворением Баратынского.
И она кончила.
Недоуменье, принужденье —
Условье смутных наших дней,
Ты всех загадок разрешенье,
Ты разрешенье всех цепей![6]
Она невольно подняла руку — и черное крыло опять взволновалось. Валентина была очень красива — и это дало ей аплодисменты генералов и офицеров, но стихотворенье не понравилось, показалось диким. На лицах дам было недоуменье, даже испуг. Валентина, быстро поклонившись, ушла. Ее пытались вызвать, но она не показалась больше. Перед глазами у нее стояло лицо Звягина, страшное, озаренное неумолимой мыслью, — таким она видела его, когда говорила последние слова. Ей было приятно, что чтение действует, но что-то в этом лице отталкивало и пугало ее.
«Слава Богу, кончено», — подумала она с облегчением.
Ей вообще стало легче. И глупую влюбленность к Двоекурову она почти победила. Она перестала его ненавидеть, какое-то добродушие явилось, и это был отличный знак. Влюбленность именно приходила тогда, когда ей кто-нибудь был особенно противен, когда вся лучшая часть существа отвертывается. Мысль, что это может случиться, — слишком нелепа и потому соблазнительна. Говорят, что один человек, возвращаясь от той, которая сделалась его невестой, и чувствуя себя на вершине счастья, подумал, когда проходил по мосту: «А какой был бы предел нелепости, если бы я теперь, в самую счастливую минуту моей жизни, вдруг взял да и утопился?» Этого было достаточно. Он остановился. Потом переждал прохожих и — бросился в воду. Ничто так не соблазнительно, как предел.
Вечер кончался. M-lle Роше не имела большого успеха. Она читала слишком странно, слишком трагично, кричала и стонала. Изысканные дамы не должны любить сильных ощущений. В заключение должен был что-то прочесть маленький, скромный поэт, совсем не из общества, приглашенный по ошибке. Но поэт очень волновался и радовался. Никто его не видел и не замечал. В старом, узковатом фраке, в темном уголку артистической комнаты, он все твердил шепотом, захлебываясь, стихи по книжке, лежавшей у него на коленях. Он не подходил к столу, не пил ни холодного чаю, ни марсалы — которую, впрочем, в корне истребил хорошенький правовед, — он четыре часа мучился, волновался и твердил. Наконец, совсем поздно (вечер затянулся) о нем вспомнили. Поэт встал, радостный, умиленный, почти без сил. Он вышел на эстраду и стал читать. То, что он читал, было немного длинно и вдохновенно. Но напрасно он возвышал голос: в зале, вероятно, не слышен был бы и рупор. Дамы-патронессы, кавалергарды, чиновники, генералы — все сразу потянулись вон. У них не было злого намерения. Они просто решили, что для пользы идиотов и старух пожертвовали достаточно времени. И так была нестерпимая скука с этой литературой. Статья Заворского прочитана. В зале душно. Да и пора вернуться к своим делам, к своим знакомым, перекинуться десятком иностранных слов… Господин, который там читает, очевидно, не из общества. Какой-то даже не совсем приличный… Бог с ним! Да и с Баратынским тоже, à la longue [7] и он скучен!
И дамы с невинной и ужасающей грубостью и невежеством шумели платьями, говорили во весь голос, шли, останавливались, переговаривались со знакомыми — и проходили вон. Сквозь этот веселый гул голосов и смех вдруг прорывались порой слова Баратынского, выкрикиваемые поэтом. Но они тотчас же были заглушены новым шумом и щебетаньем освобожденных дам. Говорят, что в крестьянской семье замолкает перебранка, когда старший читает предобеденную молитву. Вероятно, воспитание дам-патронесс иное, чем жен Сидора, Луки и Терентья. И, вероятно, — невежество и неуважение к слову прививается с молодых ногтей дамам хай-лайфа.
Поэт так и не кончил своих строф. Когда он вернулся в артистическую комнату с книгой в дрожащих руках — на глазах у него были слезы.
Хорошенький правовед, странно улыбаясь, раскланивался с Валентиной.
— Вы едете? Уже едете? — тянул он. — Позвольте, позвольте! Вам непременно нужно пойти проститься с maman. Мы пойдем искать maman.
«Твоей maman следовало бы прийти проститься со мной», — в злобе подумала Валентина, отыскивая шарф.
Но мальчик не отставал.
— Позвольте вашу руку. Maman будет в отчаянии.
Валентина рассеянно положила руку на рукав его мундира. Но в сенях она вдруг заметила, что он жмет руку и берет ее другой рукой. Валентина в недоумении отшатнулась. Правовед не унывал. И при входе в длинный ряд комнат, где были гости, Валентина с ужасом убедилась, что стройный правоведик до неприличия пьян. Он водил кругом тупыми глазами и повторял нараспев: «maman, maman, maman!» Ливрейные лакеи у дверей слушали дикий напев с невозмутимой серьезностью.
Гости разбились на кружки хороших знакомых и так весело и беззаботно болтали, что никто бы не поверил, что они целый вечер терпели Баратынского. Дохлый кавалергард уже извивался около красавицы с вырезом на груди. Двоекуров тоже был тут и щеголял изысканностью манер.
Валентина не знала, что ей делать. По счастью, она увидала невдалеке графиню, председательницу общества попечительства о вечных идиотах. Графиня рассеянно обернула свое лицо, полное и свежее, как у здоровой коровницы, к Валентине. Узнав ее — она поблагодарила с любезностью и даже пригласила когда-нибудь ее к себе, на что Валентина, удивленная пределом бесцеремонности графини, ничего не ответила.
Она спешила, не глядя по сторонам, к выходу.
Правовед нетвердо шел за ней и громко говорил:
— Я вам сам привезу программу… Вы забыли программу… Я непременно сам…
Валентина изо всех сил ускоряла шаги, не глядя, завернулась в ротонду и успокоилась только на привычных подушках своей кареты, колеса которой заскрипели по снегу.
Шум и какой-то противный туман стояли в голове Валентины. Она невольно вздохнула и сказала громко:
— Слава тебе Господи! Кончился этот бред!
<…>
Валентина Сергеевна провела несколько томительных дней. Последний месяц дружба ее с Кирилловым была особенно тесна и даже имела оттенок нежный — в этом, впрочем, Валентина Сергеевна и себе не хотела признаться, намеренно закрывая глаза. Быть добросовестной и оборвать отношения, могущие дать несчастье, — не было сил; а прямо идти на все последствия ради своего скрытого желания — не хватало смелости. Валентина, поддаваясь своей женской натуре, начинала хитрить и с собой, предоставляя события их течению.
Кириллов почти беспрерывно был в Петербурге. Один раз, когда он отправился в Москву и провел там сплошь целую неделю, — изумленная Валентина Сергеевна даже послала ему телеграмму.
Наблюдатель поверхностный вряд ли назвал бы их и друзьями. Они вечно спорили и даже мало слушали друг друга. Точно по взаимному соглашению ни Кириллов, ни Валентина — после их первого разговора — никогда больше не касались личных дел. Отвлеченные споры тем были горячее.
Но несколько дней назад все круто изменилось. Кириллов пришел вечером. Толковали о каком-то новом европейском журнале — и, по обыкновению, совершенно не соглашались друг с другом.
Вдруг Валентина Сергеевна взглянула в окно. Портьера, по забывчивости, была откинута. Полукруглое, широкое окно светлело голубое, яркое, как сталь. Сверкающий снег, казалось, отражал звезды ясного и холодного неба. Луна стояла высоко, была маленькая, но не печальная, властная, потому что лучи ее проникали всюду, трогали нежными иглами все, что кругом видел глаз. И за окном, казалось Валентине, было торжественно, жутко, важно и необычайно.