Я спустился к дороге, обвивающей синее озеро, я посмотрел назад. Там ждала меня Матильда. С минуту я постоял, словно я сам не поверил тому, что я собирался сделать. Потом, не думая ни о чем, я побежал прочь от фермы. Сначала я бежал медленно, затем быстрее, еще быстрее и наконец я побежал так, что слезы полились у меня из глаз. Впрочем, быть может, это было не от быстрого бега, а от чего-то другого. Не знаю.
Я бежал долго. Перепрыгивал через какие-то ямы, канавы; перебегал дороги, поля; продирался сквозь колючие кусты. Теперь не помню, сколько времени я бежал. Отдыхал, бежал, лежал, опять бежал… Добежал до какого-то поселка. Пил соду. Увидел проезжающий автобус. И только тогда, уже влезая в автобус, я заметил, что всё еще крепко сжимал в своей руке теннисный мяч. Я выбросил его в окно и, совершенно обессиленный сумасшедшим бегом, повалился на сиденье. Я был как во сне; ничего не видел, не слышал, не чувствовал.
Часа через два я был дома, в Нью-Йорке. Там ждал меня обед; мои книги, симфоническая программа из Радио Сити. Весь день я просидел дома. Мне не было стыдно; вообще, было какое-то странное чувство, словно я вступил в новую жизнь. Переступил какой-то порог.
На следующий день мне стало хуже. Стали мучить тяжелые, какие-то сырые, переживания. Всё-таки слабость, ужасная неуклюжесть, это мое бегство от Матильды! Успокаивал себя: значит так было нужно. На работу не пошел. Гулял в парке, был в музее, сидел в прохладных уголках и перебирал в уме все перипетии своего удивительного приключения. Вечером был в кино.
Но утром во вторник пошел. От этого я не мог убежать. Словно какая-то сила тянула меня в мастерскую для того, чтобы испытать всё то, что мне нужно было испытать. Заглянуть, так сказать, на дно. И вот я опять на Площади Льва.
Мастерская встретила меня тихо, затаенно. По этой затаенности я понял, что всем известно о том, что произошло в воскресенье. Но никто не обращался ко мне с вопросами. Я сел на свое место и вялыми руками принялся разбирать свой инструмент. Прошло полчаса. Тишина стала невыносимой.
Вдруг я услышал знакомый скрип. Боком глаз взглянул. Хозяин стоял в раскрытых настежь конторских дверях — огромный, костистый, страшный. Белые глаза смотрели прямо на меня.
Я замер. Замерла и мастерская. Все станки, как по команде, остановились. Глухо прозвучали медленные шаги и остановились за моей спиной.
Я поднялся и обернулся. Хозяин стоял передо мной. Что-то новое было в его глазах: какая-то усталость, сраженность. Какая-то, словно, глубокая печаль. С минуту мы стояли друг перед другом молча, без движения, как тогда в баре. Вдруг хозяин поднял руку. Мне показалось, что он хотел ударить меня, и я отшатнулся. Но он спокойным, осторожным движением протянул мне конвертик.
— Что… это? — спросил я его шепотом.
И мой хозяин ответил:
— Расчет.
Повернулся и пошел в контору. Я опустился на свое место с конвертиком в руке. Вся кровь остановилась в моих жилах. Мастерская провалилась куда-то. Вслед за мной. В пропасть…
Я очнулся от страшного шума. Вокруг меня происходило что-то необыкновенное. Кричали, хохотали, плевались; обзывали меня чудовищными словами, тыкали в меня палками, бросали окурками и тряпками… Принесли мой пиджак, вываляли его в грязи и бросили мне под ноги; какие-то лица смотрели на меня из конторы и тоже смеялись. Кто-то облил меня водой, кто-то пнул меня ногой…
Кое-как собрав свои вещи, я направился к выходу. Я шел, как в тумане. Уже в дверях меня схватили за плечи и так сильно толкнули вон, что я чуть не покатился вниз по лестнице. Возмущенный, я обернулся, чтобы запротестовать, но, увидев перед собой орущую толпу рабочих, их разъяренные лица и поднятые кулаки, я вдруг понял всю бессмысленность своего протеста и мне стало внезапно смешно. Я громко рассмеялся и выскочил на улицу. Там уже собиралась, привлеченная шумом, небольшая толпа прохожих. В последний раз я посмотрел на убогую церковь, на гараж и на темные окна мастерской и легко пошел прочь. Так состоялось мое прощание с Площадью Льва. Больше я ее не видел.
Вот и конец моей истории. Что я мог бы прибавить к ней? Право, нечего. Эго было лет пятнадцать, может быть, двадцать тому назад. Но каждый раз, вспоминая всё это теперь, я вижу перед собой странные глаза своего хозяина, глаза смертельно раненого восьминога, и слышу его негромкий голос, произносящий короткое, простое слово:
— Расчет!
Тогда оно прозвучало в моих ушах, как удар грома.
Новый журнал. 1951. № 27. с. 57–66
Улицы Нью-Йорка — еще сравнительно молодого города — неотличаются богатством исторических памятников; вернее, они есть, но темп жизни этого грандиознейшего города таков, что исторические памятники, не выдерживав напора современности, постепенно исчезают со своих мест. Хотелось бы сказать — оставляя по себе только воспоминания, беда в том, что даже воспоминания не всегда остаются в человеческой памяти. Одною таких интересных воспоминаний хранит совершенно того не подозревая, угол восемьдесят четвертой улицы и Бродвея.
Пересечение этих улиц на редкость неинтересно. На одном углу — просторная аптека, одна из тех американских аптек, о которых европейцы любят рассказывать забавные истории, на другом — дешевый ресторан, на третьем — право не знаю, как называются такие магазины — вся витрина которых завалена корсетами, резинками, таинственными подушечками. Место деловое, шумное. Наискосок от аптеки — огромный кинематограф. Одним словом, картине американского большого города, будь то Кливленд, Сан-Франциско, Чикаго или Детройт.
Приблизительно сто лет тому назад эта картина была, конечно, совершенно иной. Там, где сейчас блестит неоновыми глазами Бродвей и из-под земли раздается грохот подземной дороги, тогда проходила широкая, пыльная дорога в Олбани, по которой бежали неуклюжие дилижансы, везли почту и пассажиров в столицу штата Нью-Йорк. Вокруг зеленели леса и сады окрестных ферм. А там, где сейчас, на 84-й улице, стоит кинематограф, тогда возвышалась одинокая скала, окруженная чахлыми кустиками неизвестных растений. На скале была ферма бедной ирландской семьи, многочисленной, шумной и трудолюбивой. Летом 1844 года у этих фермеров поселились городские жители, только что приехавшие из Филадельфии, — молодой человек военной выправки, с необыкновенно красивой головой, его жена, болезненная женщина, казавшаяся несмотря на свои двадцать четыре года совсем ребенком, и ее мать, медлительная, высокая дама, носившая по обычаю пуританских вдов того времени белый капор. Багаж у них был небольшой. Несмотря на частые поездки в деловую часть города, молодой человек и его семья испытывали, по всей видимости, финансовые затруднения. Имя его ничего не говорило ирландской семье. Звали молодого человека — Эдгар Аллан По. Здесь на скале, на одинокой ферме, среди фруктовых садов и деревенских огородов, им был написан (вернее, обработан в той форме, в которой он впоследствии разошелся по всему миру) его знаменитый «Ворон». В Нью-Йорке началась последняя фаза жизни замечательного поэта Эдгара По. Но прежде чем рассказывать об этом таинственном человеке, следует бросить хотя бы беглый взгляд на Нью-Йорк 1844 года.
Красив был остров Манхэттен, теперешнее сердце города, сто лет тому назад Он был покрыт буйной зеленью. Местами лес был непроходим. То тут, то там протекали живописные речушки, возле которых белели уютные домики англосаксонских поселенцев молодой республики: отсюда шел рост новой страны. Еще свежо было воспоминание о борьбе с «красными мундирами» — солдатами английского короля. Здесь была стычка с гессенцами, там — переправа под пушечным обстрелом, тут сожгли ферму вместе с семьей, а там, в деревянном блокгаузе отсиживались неделями от краснокожих — неудачных союзников того же английского короля. Много было рассказов о памятном прошлом у еще немногочисленных жителей Манхэттена. Под влиянием этих рассказов и красочной природы нового края, а отчасти раздраженный неумением тогдашних английских романистов писать «как следует», то есть как Вальтер Скотт, молодой помещик из Нью-Джерси начал писать тогда свои романы, впоследствии также разошедшиеся по всему миру. Звали его Джеймс Фенимор Купер. К 1844 году он уже был известным писателем.
Город рос, а с ним росли и его потребности; одинокие фермы уже не удовлетворяли потребностей городского населения, — покупали землю в Лонг-Айланде, Бронксе, Бруклине. Хотя земля стоила там дешевле, но и жизнь там, в деревне, была далеко не безопасна, рассказывали о беглых неграх и непременно с ножами за пазухой, зимой были страшные заносы, бывали случаи, когда на одиноких путников нападали голодные волки. В тавернах пили портвейн, обсуждали новости дня: постройку грандиозного моста через Гарлемскую речку, новый резервуар и опасность войны с Мексикой. Какой-то здоровяк из Бруклина, по имени Уолт Уитман, произносил громовые речи о том, что Америка должна силой оружия, если это потребуется, распространить демократию по всему миру. По Гудзону ходил — последнее слово техники — колесным пароход «Клеопатра», обдавая паром и черной гарью дам в кринолинах и джентльменов в трубообразных цилиндрах. Вообще же, восточное было в моде, оно шло из Англии королевы Виктории; богачи строили себе пагоды в «мавританском стиле». В порту пили джин, и какие-то подозрительные люди утверждали, что видели Эльдорадо собственными глазами. Ходили смутные слухи о какой-то Калифорнии, но между Калифорнией и восточными штатами лежала дикая местность, населенная индейцами и стадами великолепных буйволов. Это дикое поле было куплено еще у Наполеона, но для чего оно было куплено, как его заселять и кем — это знали только политиканы в Вашингтоне. Находились смельчаки: запрягали волов в повозку, крытую брезентом, брали запас сушеной говядины, пороха и пуль и отправлялись в далекое путешествие. Назад они не возвращались. То ли находили они Эльдорадо, то ли погибали в соляных пустынях?