- Одна положена.
- Пристало ли так уж считаться, муэдзин-абзый, ты ведь два никаха прочитал.
- Первый из них ложный. Брать за него подаяние - грех. А за угощение отменное - спасибо!
Слухов о досадном происшествии, что случилось между Халфетдином и Сагидой, по аулу не разошлось. Кто видел, должно быть, притворился, что не видел, кто слышал - что не слышал, а кто знал - прикинулся, что несведущ.
В ладу и согласии прожили свою жизнь поженившиеся заново Халфетдин и Сагида.
Сколько в колхозе бревен обтесал топор одноногого Хал-фетдина - не сосчитать, сколько молока выдоили пальцы Сагиды - черпать и не вычерпать. Детьми бог не обидел - четырех сыновей, двух дочек вырастил, к отцу с матерью заботливых и почтительных.
Хоть виду и не очень выказывал Халфетдин, в благодарностях не рассыпался, но в душе был признателен соседу до самой своей смерти. Нужда у соседа какая - первым на помощь спешил, праздник у себя какой - его на самое почетное место сажал. Однажды собрал своих взрослых детей с внуками-правнуками и оставил им такой завет:
- Святое дело, когда человеку, в беду попавшему, протянет руку помощи другой человек, - сказал отец рода Халфетдин. - Да вот не каждый с такой помощью спешит. А чтоб у замахнувшейся уже беды руку отрубить - такое лишь пророкам посильно. Слушайте же, дети. Сосед наш Курбангали для меня и для матери, для бабушки вашей, и оказался таким пророком. Мно-ого лет тому назад он меня от позора и преступления удержал, а мать и бабушку вашу от увечья и даже от смерти спас. Судьбу нашу, треснувшую поперек, снова сладил и срастил. Подробно рассказать не могу, до сих пор стыдно. Поверьте на слово. И даже после меня, покуда он жив, оказывайте ему почет и уважение. Он кивнул на закрытое новой порослью черемухи окно туда, где стоял высокий маленький дом. - Когда он оставит мир, придите на могилу и положите горсть земли. Вперед меня он не уйдет, крепкий еще, жилистый. Когда же землю бросите, не спешите, сразу не разбегайтесь. В изголовье постойте, подумайте: "Кем он был, этот человек, что доброго оставил на земле?" Коли случится, что переживу его, постоим вместе".
Нет, постоять ему не пришлось. Лет десять назад Халфетдин и Сагида следом друг за другом в один месяц оставили этот мир - сначала старуха, потом сам. Большое, многолюдное их гнездо было верно завету. На похороны Курбангали пришел весь род, кроме самых маленьких. Мельник Ми-нидияр, старшего их сына последыш, собственными руками опустил покойного в могилу, то есть вернул в лоно земное. Халфетдиново потомство от могилы сразу не ушло, нет, столпились в стороночке, постояли молча, в этом было их уважение и благодарность...
БЫЛА БЫ ЦЕЛА ГОЛОВА...
"Я ведь, Кашфулла, твою смерть один раз обманул, со следа сбил..." сказал Нурислам на похоронах друга. Весь народ слышал эти слова, но ни в тот день, ни позже никто его о том не расспросил, не допытался. Все равно, дескать, в словах Враля ни шва, ни заплаты не отыщешь. Скажет он небывальщину - так на пять ладов поймут, каждый по-своему, на свой душевный нрав. Хотя, конечно, странно это, чтобы смерть, которая всегда напрямик ломит, сбилась со следа и заблудилась. Сомнительно. Не верится что-то. Но слово, скользнувшее с толстых губ Нурислама, сомнительным не бывает никогда. Всегда приличит, в самый раз и к месту. Иначе бы он и говорить не стал.
Время было пестрое - то красные врываются в аул, то белые. Джигитов в солдаты забирают, пожилых - в обозники. Овец гонят, кур хватают - блеянье и кудахтанье по всему Кулушу. Горшки со сметаной и маслом из погребов как языком слизнуло. Но аллаху спасибо: ни те, ни другие женщин не трогали. Хотя в округе, сказывали, случалось и такое.
Вот в эти-то дни со смертью, что, принюхиваясь, бежала по следу Кашфуллы, и повстречался Нурислам. Лицом к лицу столкнулся, глаза в глаза и не растерялся.
На хромом ленивом мерине боронил он поле возле Ак-якуповской дороги. Уже слышу вопрос: отчего на мерине, где же серый жеребец? Потому немного вернусь назад.
Была пора - только что сошла полая вода. Вместе с другими обозниками отправили Шайми Зайца и его серого жеребца в сторону Стерлитамака - на сей раз белые. Серый уже был не тот серый, что когда-то вез больного учителя в верховье Уршака. Тянул свои годы, тянул свои грузы, налегал на постромки и порядком изнурился. Но с виду еще держался. Вскинет порою голову - и враз помолодел. Что и говорить, окажись тогда мерин дома, его бы запряг Шайми, а не серого жеребца, но, как на грех, убрел мерин в лес и пропадал три дня.
Прошла неделя, и обозник, перекинув смотанные ременные вожжи через плечо, посреди ночи ввалился домой.
Только шагнул через порог, первый вопрос был:
- Глянь-ка, жена, голова на месте?
- Твоя, что ли? Не знаю. Поглядеть, так вроде на месте, - сказала на слово охочая да скорая, на работу нерасторопная его жена.
- Гляди не гляди - цела-целехонька.
- Ну, хвала создателю, коли так!
- А когда голова цела, что будет?
- Хвала будет... создателю.
- Вот заладила! Была бы голова цела - а добра и скота нажить можно.
- Коли господь соблаговолит.
- Как же, жди от него, от господа, соблаговолит он! Все, женушка, проморгали мы серого жеребца, прохлопали. Остался он в чужих краях, поникнув в тоске головой.
Страшная эта весть до жены, кажется, не дошла. Тут бы судьбу клясть и себя оплакивать, а она жеребца принялась жалеть.
- Бедняжка! Один-одинешенек? В чистом поле?
- Посреди боя! - выпалил Шайми, долго не думая; словно пламя пыхнуло перед глазами, и увидел Заяц картины, каких никогда в жизни не видывал. - В аду кромешном! Как заржал он в неистовстве - до сих пор сердце унять не могу. В самый огонь сражения, в самую гущу боя ворвался он, одну белогвардейскую лошадь ударом копыта убил, другую на месте изувечил, встал на дыбы, схватил зубами офицера за бок и шмякнул на землю.
При такой вести вялая его женушка встрепенулась вся.
- Ай да наш аргамак! Отчаянный оказался конь. Не зря его хлебушком кормила, от вороного тайком.
Но воображение Шайми как вспыхнуло, так и погасло. Он доплелся до чурбака в углу и сел. Глянул сонными глазами на пятерых своих детишек, вповалку спавших на хике, и тоже захрапел. Про старшего сына, пропадавшего где-то, и не вспомнил. Две ночи перед этим он даже глаз не сомкнул.
Если же по правде, случилось так. На опушке густой дубравы войско встало на ночлег. Обозники собрались возле костра, перекусили, о том, о сем поговорили, началось со всяких слухов, какие в мире ходят, а потом разговор завернул совсем круто.
- Ждите, братцы, быть завтра судному дню, - сказал один. - С Оренбурга красные идут. Что там конных, что там пеших, что там с пушками. Бессчетно.
- Стало быть, сглотнут этих и жевать не будут.
- А заодно и нас.
- А нас-то зачем? Разве мы войско?
- Как же, будет пуля или снаряд лететь и каждого встречного спрашивать: "Ты войско или обозник?"
- Хватит вам, нашли чем людей пугать! - сказал дядька-мещеряк*, до самых глаз заросший бородой.
* Мещеряки (мишаре) - этническая группа татар.
- Небось испугаешься, коль борода вспыхнет.
- У красных, сказывают, силы теперь видимо-невидимо.
- Ну и пусть. Нам-то что? Мы обозники.
- А чьи обозники-то? Чье добро возим? Чью, стало быть, песню поем?
- Я ничью песню не пою.
- Заставят, так запоешь, тебя не спросят. Еще как зальешься.
- Тогда, выходит, мы все для красных враги?
- А то.
Трудно сказать, с умыслом кто-то затеял этот разговор, нет ли, однако тревожной мути обозникам в душу плеснул изрядно.
Когда кругом все угомонилось, Шайми со стариком-чувашем лет пятидесяти, с которым три дня ехали след в след, тайком сговорились, что ближе к рассвету убегут. Решили, что если бежать потихоньку, без лошади, то никто ничего не заподозрит. Кто же сам, по своей воле собственную лошадь оставит?
- Моя лошадь старая, ледащая, - зашептал старый чуваш. - Ни слезам литься, ни душе томиться... Но божья тварь, однако, потому лишь жалко. И сбруя на тридцати узлах, в сорока заплатах. Хорошую-то лошадь я вместе с упряжкой у нас в лесу спрятал. Сынишка стережет. А твой конь, Шай-мишка, знатных кровей, хомут-дуга боярские, арба царская. Подумай сначала. Второго такого коня дома, наверное, нет.
- Головы тоже второй нет, - отрезал Шайми.
- Тоже верно. Второй головы ни у кого нет.
- Была бы голова цела, говорим мы, башкиры, а лошадь нажить можно.
- Тоже верно... Коли голову снимут - меду не отведаешь, говорим мы, чуваши.
Так они с вечера подбодрили друг друга. Старик-чуваш снял с уздечки лыковые поводья и крепко ими перепоясался под чекменем. Шайми же тщательно смотал отменные ременные вожжи. Хоть сердце огнем тлелось, больше ничего не взял - ни синей, из клена гнутой дуги, ни кожей обтянутого хомута, ни медью обитой седелки. Даже если и мог бы взять - рука не поднялась. Даже плетеный ременной седельник и, как шелк мягкий, подбрюшник оставил. Как же ему было грабить остающегося на чужбине коня? А вожжи были его сокровищем, радостью, утехой души. Возьмет, бывало, в обе руки эти вожжи, сожмет покрепче, свистнет на серого жеребца - и душа вослед ангелам улетала в поднебесье. Вот судьба! Даже не приласкал хозяин коня - а ведь каждый вечер, прощаясь на ночь, гладил его по голове. Не посмел ои. Духу не хватило. Простоват и темен был Шайми, но туп и бесчувствен не был. И безгрешного животного коснуться посчитал за грех. Но про себя такую мольбу высказал: "Хоть за вину мою и проклянешь, но малое то добро, что видел от меня, копытом не растопчи. Когда на том свете в счетный день про меня спросят - скажешь правду, мне и хватит. Добро, возможно, и перевесит причиненное нынче зло... Прощай..."*